Неизвестно, по какому именно случаю Никитична попала в Москву и была ли это райкомовская разнарядка, первая любовь или ее собственное импульсивное решение, вследствие, допустим ссоры с родными. Сама старуха никогда об этом не рассказывала, и не потому, что тут была какая-то тайна; говорить о прошлом было вообще не в ее духе — ее стихией, ее временным срезом было настоящее и ближайшее будущее, в течении, скажем, часа-двух от текущего момента. Ни в прошлое, ни в более отдаленное будущее Никитична никогда не заглядывала предпочитая существовать в этом конкретном и осязаемом двухчасовом интервале.
Привычка жить настоящим и ближайшим будущим была у нее столь укоренившейся что она даже на день вперед никогда не загадывала, считая и справедливо, что день для этого слишком длинный. Если же ей порой случалось говорить «вчера» и «завтра», то они использовались у нее в том же значении и звучали так же размыто, как у других звучат «прошлый век» или «грядущее тысячелетие».
Должно быть, именно по этой причине никаких грандиозных исторических событий, происходивших в то время в стране, в памяти Никитичны не запечатлелось. Вероятно, исторические события только по прошествии времени становятся великими, в момент же, когда они происходят, они хотя и трагичны но довольно заурядны. Так, о войне Никитична могла рассказать лишь то, что было голодно и что кто-то зимой украл у нее валенки. «Знать они были очень ему нужны,» — добавляла она философски.
Но и здесь, в столице, она ухитрилась вести существование почти деревенское, не растеряв ни деревенской наивности, ни деревенской открытости хотя жизнь, пытаясь отрезвить ее, не раз прикладывала Марью носом к стенке.
Даже работа, которой Никитична занималась лет тридцать пять-сорок, до пенсии была почти деревенская: подсобным рабочим-озеленителем на опытных полях Тимирязевской академии. Целыми днями она, не разгибаясь, копала, сажала окучивала, ползала на коленях по грядкам, вырывала сорняки — делала глубоко привычные ей с детства механистические движения, не задумываясь, вероятно, ни с какой целью, ни зачем, ни во имя чего она делает всё это.
Далее мы пропускаем целый период, несколько десятилетий, о которых нам ничего не известно и которые, собственно, и составляли ее жизнь, и вновь встречаемся с Никитичной уже в старости. Именно старость, как можно предполагать, стала периодом расцвета ее личности, ибо молодость и зрелость ее, задавленные работой, едва ли были ярки и позволяли ее раскрыть неординарность и своеобычность ее натуры. Почти наверняка в эти несколько прошедших десятилетий, выпавших из нашего повествования, у Никитичны были какие-то увлечения, была любовь и связанные с ней мучительные драмы, но к финишу они пришла совершенно одинокой, растерявшей даже тех родных, что у нее были, без детей, без спутников, без красоты, с минимумом здоровья и почти без имущества, если не считать накопившегося за годы случайного барахла и одной комнаты в коммуналке, выделенной ей после расселения общежития.
И вот тут-то, у разбитого, можно сказать, корыта, в самом отчаянном и полунищем положении, произошло невероятное, и оригинальность, авантюрность и оптимизм Марьи Никитичны, свойственные ей и прежде, забили широким вольным ключом.
О покойниках обычно говорят, что они были красивы, если не в свои последние дни, то в молодости. О Никитичне же мы этого говорить не будем. Едва ли красота была ей свойственна, она была вообще вне красоты как понятия. У нее было простое, с мягкими чертами русское лицо, светлые редкие брови, русые впоследствии довольно быстро поседевшие волосы. Росту она была среднего кряжистая, сильная, под старость склонная к полноте. Ее раздавленные работой с землей большие руки редко бывали спокойны — их постоянно тянуло что-то трогать, комкать или оправлять. Когда-то, очевидно, Никитична была сильна — и теперь еще по привычке она часто бралась за тяжелые предметы, пыталась двигать громоздкий буфет или, расправляя ковер, приподнимала край дивана.
Часто из ее квартиры доносился грохот и призывы о помощи: это означало что старуха, пытаясь взгромоздиться на стул или стол, чтобы достать что-нибудь со шкафа, обрушивалась вниз и не могла сама встать. Несмотря на то, что происходили такие падения довольно часто и сопровождались большим шумом крепкое сложение Никитичны позволяло ей отделываться лишь незначительными ушибами и испугом.
Казалось бы, во многих отношениях Никитична была вполне обычная русская старуха, однако во взгляде ее — глаза у нее были какого-то неясного смешанного цвета, не то серые, не то серовато-зеленые — было нечто такое, что сразу решительно выводило ее из общего ряда. На самое первое определение, это была бесшабашность, соединенная с самой глобальной простотой и наивностью.
Никитична действительно была очень проста, но простота ее была не дурковатая а всеобъемлющая, захлестывающая, позволяющая ей не оглядываться на окружающих не пугаться их мнения и автономно существовать по собственным смутно осознаваемым нравственным законам. В чем были эти нравственные законы — Бог его знает, но они безусловно были и всеми ощущались. Материальные, родственные ли узы этого мира не тяготили Никитичну, не имели над ней никакой власти и очень быстро соскочили с нее, что еще раз подчеркивается легкостью и неосновательностью ее смерти, не оставившей на ее могиле даже положенного по кладбищенскому распорядку креста с завитушками.
* * *
С окружающими Никитична особенно не церемонилась, полагая в простоте душевной, что они такие же, как и она. Ко всем женщинам, независимо от их возраста и социального положения, она обращалась «девка» — но не ругательно, а крайне дружелюбно. Ей ничего не стоило, к примеру, заявиться к кому-нибудь из своих соседей в три часа ночи и, переполошив их настойчивым звонком в дверь спросить:
— Ты спишь, что ль, девка? А мне чтой-то не спится!
— Ты соображаешь, бабка, который час! Ночь на дворе! — шипели на нее заспанные соседи.
— Ночь? — удивлялась Никитична. — То-то и видно, что ночь. А я-то, дура смотрю, что у меня «люди» не показывают. Може, думаю, поломались?
С полным хладнокровием старуха поворачивалась и шаркала к себе. К окрикам и ругани, весьма часто сопровожавшими ее визиты, Никитична относилась презрительно, как к комариному писку. Уж что-то, а ругани-то она за свою жизнь наслушалась вволю и постоять за себя умела. Только иногда, если слова были особенно обидными или говорились с особенным разражением, старуха поучительно говорила:
— Ну и злая ты, девка, просто как собака. Уж и слова тебе не скажи. Пошла я к своим «людям». Не приду к тебе больше.
Но, разумеется, слова своего не держала и довольно скоро, забыв обиду снова являлась в самое неподходящее время.
* * *
Деревенская сущность, задавленная городом, проявлялась в Никитичне самым невероятным образом и давала всходы то в виде гераней на подоконнике, то в проросшей прямо на балконе четвертого этажа березке, ушедшие в бетон корни которой старуха поливала из чайника.
Жажда стяжания была ей совершенно чужда, а если и проявлялась порой, то совершенно по-детски в виде страсти к цветным календарям, будильникам или пахучим, щелкавшим замочками сумочкам из искусственной кожи. В этих «ридикюльчиках», как она их называла, у Никитичны хранилась всякая ерунда:
прищепки, булавки, позеленевшие швейные наперстки, цветные резинки, сточенная помада, картинки из журналов, привлекшие ее своею яркостью, пузырьки из-под лекарств и прочие вещи, которые с равным успехом могла бы собирать и десятилетняя девочка.
В достоинстве денежных купюр, тогда еще старых, не доживших до всевозможных обменов, Никитична разбиралась неплохо, считала тоже вполне удовлетворительно, однако порой пускалась на хитрость, прося кого-нибудь из сердбольных кассирш или соседей пересчитать свою немногочисленную наличность.
— А сколько тут есть, девка? — спрашивала она, протягивая тяжелый от мелочи старушечий кошелек со звучными, как и у ридикюля, застежками.
Кошелек открывался и начинались долгие пересчеты. Обычно считавшая несколько раз сбивалась, плевала в сердцах и начинала заново.
— А сколько тебе надо, Никитична? — наконец спрашивал она Никитичну.
— Да вот, десять рублей. Хочу будильничек купить, а то мои-то все заврались.
— Да тут столько нет! Здесь от силы рублей пять, — восклицала соседка вспотевшая от ответственной возни с мелочью.
— Я и сама, девка, вижу, что нет. Три человека уж считали и кажный раз выходило четырек девяносто. Да вот, все равно думаю: а вдруг и есть? – отвечала старуха, насмешливо глядя на рассерженную собеседницу.
При всем том, повторю еще раз, никакого стяжательного инстинкта у Никитичны не было. Все эти фокусы объяснялись исключительно веселой стихией ее духа и, возможно, желанием понаблюдать человеческую реакцию.