Был подвиг в жизни и в работе Серова. Редкий и нужный для всей ценности жизни подвиг. Подвиг этот вполне почувствуют еще сильнее. Великий подвиг искусства творил Серов своей правдивой, проникновенной работой, своим неизменно правдивым словом, своим суровым, правдивым отношением к жизни. И все, к чему приближался В. А., принимало какое-то особенное обаяние. Друга искусства В. А. в день примирения, в день смерти можно назвать врагом только в одном отношении — врагом пошлости. Всей душой чувствовал он не только неправду и неискренность, но именно пошлость. Пошлость он ненавидел, и она не смела к нему приближаться.
Как об умершем, просто нельзя говорить о В. А. Поймите, ведь до чего бесконечно нужен он нашему искусству. Если еще не понимаете, то скоро поймете. Укрепление на земле памяти об ушедших от нас нужно, и в этом воспоминании об ушедшем от нас Серове будет слабое утешение. Мы будем видеть и знать, что он не забыт, что труд его жизни служит славным примером. Мы и наши дети будем видеть, что произведения Серова оценены все более и более и помещены на лучших местах, а в истории искусства Серову принадлежит одна из самых красивых страниц.
Японцы
За гранью обычно оформленного слагается особый язык.
Несказанное чувствование. Там вспыхивает между нами тайная связь. Там понимаем друг друга нежданными рунами жизни; начинаем познавать встречное взором, близким вечному чуду.
Чудо жизни победное и страшное! Чудо, заполняющее все глубины природы, подножие вершин бытия! Оно редко выявляется рукой человека.
Египет, Мексика, Индия… — чудно, но не явно. Узоры прекрасные, сверкающие блестки, но ткань уже истлела. Но живы еще волокна жизни, сплетенной старыми японцами. Аромат сказки еще струится над желтеющими листами, над стальной патиной лаков.
Глазу живому — горизонт необъятный. Сложенное старым японцем учит и поражает. Ослепляющая задорная жизнь: правда великого в малом. Тончайший иероглиф жизни — рисунок, в многообразии подробностей сохранивший полный характер общего. Высшая законность в силе беззаконного размаха. Невинность в призраке бесстыдства. Дьявольская убедительность фантастики. Песня чудесных гармоний красок, которая одна только может успокоить наше подстреленное сознание; особенно сейчас.
Вершины искусства, часто чуждые нам, преобразились в творениях японцев.
И мы все-таки далеки от этой волшебной ткани — жизни. Говорю "все-таки", — в нем и печаль об античном, и горе его сознания; в нем подавленность громадами наших музеев, и гордость нашими исканиями, и ужас закоптелых заслонок нашей жизни…
Все наши пороги Искусства, где мы спотыкаемся, старый японец попирает смело. Аристократизм Искусства, народность, романтизм, символика, сюжетность, историчность, этнография, — все нам и милое и чуждое, — все сочеталось в старом японце, и все презрено; все претворилось в красивое.
И это "красивое" — неопасное слово.
Имеет право не обходить таких слов народ, выходящий весной из города приветствовать пробужденную природу; народ, каждый день разбирающий свои сокровища — картины; народ, не находящий возможным даже сказать художнику цену художественного произведения. Где, как не в Японии, такое количество собраний Искусства? В какой другой стране настолько почетно назваться собирателем художественных произведений?
И рожденный такой страной художник имеет высокое право верить в себя; и безмерное его трудолюбие, и бесчисленность творений его — не прямо работы, а незаметные ему самому следы стремительно блестящего порыва.
Правда, только таким необузданным порывом проникновения своим делом могли создаваться и гигантские фигуры богов, и большие панно, широко залитые потоками краски, магически остановленной в границах верных контуров. Только бодрая жизнь могла рассыпать тончайшие графические мелочи; как часто перед нами графики Запада являются грубо преднамеренными! Не обращаясь даже к древности, — лишь в пределах средних веков — и Восток и Запад охватывает полоса высокого проникновения действ, неожиданность расположения фигур, чутье в украшении книги и рукописи, тогда еще действительно значительной, еще не перешедшей в подавляющий хаос исписанной бумаги нашей современности.
Укоризна старого японца нам страшнее случайных осуждений большинства историй об Искусстве.
О течениях японского Искусства мы можем судить только относительно. Наши мерила, без сомнения, нечувствительны ко многому, вполне явному в разборе самих японцев. Факты и сведения о Японии, быстро нарастающие, все-таки не открывают нам многих сторон жизни ее Искусства. Борьба "декадента" Хоксая с придворными мастерами нам не убедительна; мы не вполне представляем, в чем тоже красивые предшественники Хоксая враждовали с его вещами.
Мало того, что средних художников Японии мы можем различать лишь формально, мы с трудом можем представить себе картину, как расходились по всем углам страны рисунки и оттиски в блестящем шествии феодалов от двора Микадо и как подходил народ к этим подаркам.
Одно только ясно: культура Искусства Японии имела прочную почву, и народ принял ее, освятив строем жизни. Обратное нам, где культура Искусства, непрошеная, врывается в жизнь страны извне, от ненужных народу мечтателей. Будет ли Искусство в Росси, или страна избавится от него — это будет заботой не многих миллионов народа, но обидно малой кучки людей… Знаю, как такое состояние наше будут оправдывать и объяснять, но положение вещей от того, право, не улучшается.
О старых японцах можно говорить или очень кратко, набросав только резкие, всегда поразительные черты их работы, или придется сказать не заметкой, а так же подробно, как властно привлекает к себе их многогранная работа. Душа старого японца не вместилась на выставке, выставка захватила лишь некоторые блестки этой души.
Песня — старым японцам. О новых — другое. Неужели и здесь уже работает гильотина европейской культуры?
Все загрубело: рыцарь и бард умерли, и доспехи их теперь — странные пятна бутафории. Природа все та же, те же волны вишневые, те же бездны акаций, пионов, тюльпанов, но доступ их к сердцу закрыт; творец стал механиком. Грубеют тона и рисунок.
Гений обобщения рассыпался спорными пятнами и мелкими линиями. И нет новым японцам оправдания в том, что их лубки безмерно выше мерзости, распространяемой в народе у нас. Мы — не пример. Но придется новому японцу ответить суду истории за японский зал на прошлой всемирной выставке Парижа. Японцы — парижские неоимпрессионисты! Какая жестокая нелепость.
Такого нового не надо. О нем не хочу говорить.
Теперь японцы скупают обратно многие сокровища свои. Хочу, чтобы это было не историческое достоинство, не собирательство; чтобы это было пробуждение старой мощи Искусства. Хочу, но могу ли желать?
Художественная промышленность
Художественная промышленность — какое унизительное слово.
В то время когда искусство стремится проникнуть снова за пределы холста или глины, когда искусство доходит до мельчайших закоулков жизни, тогда-то мы своими руками устраиваем ему оскорбительные препятствия. Из боязни большого мы хотим оторвать от искусства целые широкие области; мы знаменуем это отделение унизительным именем: промышленность.
Стоит ли говорить об имени? Конечно, имя не более как относительный звук; пусть оно только условность без обязательств, — ведь как могут причастные и служащие защищать прозвание целой области искусства? Но ведь таким же порядком и все условно; всегда приходится говорить только о степени условности. И менее всего уместна обидная приблизительность там, где любим. Для посторонних прохожих неизвестное название ничего не обозначает, но не так для ближайших…
И не об одном только названии говорится. Печально то, что название это сознательно укрепляет существенную грань в пределах искусства. В силу этой грани в искусство часто допускается многое ненужное, а драгоценные начатки погибают.
Может ли быть промышленность нехудожественной?
Нет. Нет, если искусство действительно должно напитать глубоко всю жизнь и коснуться всех творческих движений человека. Ничто этому условию не чуждо. Само фабричное производство — это неизбежное зло — должно быть порабощено искусством. Раскрытые двери музеев, привлекательные объяснения и лекции пусть скажут о великом, вездесущем искусстве каждому рабочему.
Может ли быть часть искусства, в отличие от прочего, промышленною?
Нет. Или, думая цинично, все искусство промышленно, или для культурного мышления искусство в целом остается всеосвящающим, всеочищающим понятием, всюду раздающим свои блестящие дары.
Допустим, школы искусства. Они могут быть высшие и низшие. И пусть младшие растут в общении с опытом старших и добровольно проходят ступени любимого дела. Посвященные и послушники везде есть. Но послушники эти, усвоив уменье, должны иметь возможность посвящения по доброй воле во все степени таинства. С первых шагов младшие должны почувствовать все обаяние дела и искать то, что ближе другого суждено им. В этом — тайна учительства, открывающего пути.