Ни Робин, ни кто либо еще из павших не успел опомнится и понять, что происходит — однако, самым страшным всем им показалось не собственное положение, но грохот — вопль стихии, этот беспрерывный давящий отчаянный звук, который появился, и вновь стал нарастать — двигался со всех сторон, словно стая невиданных чудовищ приближалась к этому месту.
— Вероника… Вероника!.. — отчаянно, жалобно плакал Робин, прижимая ее к себе. — Ну, вот ты скажи — неужто ты меня оставишь в этом аду?!.. Скажи, скажи мне пожалуйста, что не оставишь!..
Вероника все плакала — тихо, так тепло, ласково — казалось Робину, будто приник к нему маленький, хрупкий цветок, и он все вопил в душе: «Да сколько же это, самой жизни противное может продолжаться?!..» — и вновь, и вновь он призывал ворона забрать его душу — лишь бы только Ее спасти, и все не получал никакого ответа…
Сильнэм, оказался погруженным под грязь, и он чувствовал, как эта жижа леденит его тело, как через рану, врывается в грудь, и как кровь упруги рывками стремительно вырывается из него. Он попытался двинуться, однако — что-то давило на все его члены, да слабел он стремительно — от ужаса он хотел завопить, но только вобрал в глотку грязи, да и закашлялся — и этого кашля тоже никто не слышал — на поверхность только пузыри вырвались. Тогда же стала надвигаться на Сильнэма чернота — она плыла между обледенелыми, голыми ветвями, и он слышал перекатывающиеся, леденистые голоса, которые не могли принадлежать живым созданиям, от которых терялась всякая воля, от которых все захлестывало отчаянье, и, казалось, что нет и не может быть в мире ничего светлого: «Приди к нам… Приди же к нам… Мы давно ждем тебя… Приди… Приди… Мы будем вместе, всегда… всегда… Как и прежде… Приди же в наш холод… Навсегда… Навсегда…» И тут, в этот не проходящем, не имеющим, казалось, никакого исхода отчаянье, словно слабенькая искорка, откуда-то издалека, едва-едва донесся голос Вероники. И Сильнэм уже знал, что тот остаток сил, который в нем еще теплился, он приложит на то, чтобы прорваться к ней. Из грязи взметнулось, что-то черное, бесформенное, и с диким воем, как на главнейшего врага, обрушило страшной силы удар на голову Робина — у того померкло в глазах, и он захлебнулся бы в грязи, но его подхватил кто-то из братьев — неведомо почему подхватил — просто поддался мгновенному порыву, который на этот раз оказался хорошим…
Между тем, истекающий кровью Сильнэм, прижимая к себе Веронику, рванулся в сторону — бросился прорываться через наседающую толпу Цродграбов, и делал это с таким отчаяньем — столь иступленными были эти его рывки, что ему удавалось куда-то прорываться, и кто знает, как далеко бы он смог убежать, если бы не налетел поток, если бы не сбил его с ног…
* * *
В этот пасмурный, совсем не весенний день. А как на улице пасмурно — кажется, будто наступила осень, будто и не будет никогда счастье… Я увлекся повестью и не заметил, что долгое время Нэдия стояла за моей спиною, и следила, что я пишу (я уже научил ее читать). Потом тихим, печальным голосом, едва не плача, молвила:
— Скажи, дедушка, сколько же они могут мучаться?.. Их все носит, носит — и нет им, бедненьким, не покоя ни счастья… Дедушка, дедушка — сделай пожалуйста так, чтобы они счастливы были… Они, бедненькие… — она на смогла договорить, и тут расплакалась.
И еще отметил про себя, что это слово «бедненькие» она от Вероники приняла, но тут такая к ней жалость, да такое к самому себе раскаянье во мне полыхнули, что едва и не остановилось сердце мое. Вот, этим писанием своим, слезы у этой девочки вызвал, а как же горько на эти детские слезки смотреть! Катятся то они по щекам, а, кажется, будто тебя каленым железом жжет. Сам то я заплакал, да и не знаю, как ее утешить, а она, маленькая, все молит:
— Как же это из вашего пера выходит? Почему же Веронику еще не вынесли? Почему же свет весенний еще не хлынул? Почему травы, и цветы вокруг не расцвели, почему же, в небесах над ними радуга еще не взошла?.. Ну, что вам стоит написать?!.. — и она разрыдалась еще горше, целовала морщины мои, и слезками своими меня терзая, все молила и молила. — …Пожалуйста, пожалуйста!.. Ну, неужели же Веронике может плохо стать?!.. Ну неужто же им счастья не будет?!.. Нет, нет — даже и не верю в такое… Вы вот напишите, что они все, как братики и сестрички в хоровод встали, да с ветерком то, да с птицами небесными пели. Напишите, что все их мученья кончились наконец и жили они долго и счастливо…
И что же, что же я мог ответить?.. Я все сидел и плакал, а потом, видя, что это мученье невыносимым становится, зашептал:
— Но это было так давно, тысячелетья назад, и плоть всех моих героев уже прахом стало; и я описываю только то, что было, а теперь они уже счастливы… Теперь…
Но тут я осекся, ибо понял, что и это не правда, что моим героям… Уже сейчас, когда записываю это, с улицы, где так холодно, где мрак — раздался заунывный вопль, и такой отчаянный, и такой… человеческий, что у меня в глазах потемнело, и захотелось вторить. Я подумал: «Неужто Они следят за моей работой?.. А, ведь, они могут налететь на мою башню, снести ее, в прах стереть… Позвольте, позвольте мне докончить эту работу…»
А тогда, днем, я так и не нашелся, чем утешить Нэдию — и сам страдая, и чувствуя, что любое мгновенье может стать моим последним, зашептал ей то, что шептал Робин, у которого кровь заливала глаза, на которого налетали, сбивали с ног, а он все мчался за своей Вероникой — и, когда я шептал эти строки, я ослепший от слез, думал, что эти строки порождены моей душою, и вспоминал Ее — которую лишь раз видел в юности, с которой вторая и вечная встреча уж близка:
— Как год назад, и два и боле,Как в жизни долгой и простой,Иду один, иду по полю,Иду вслед за своей звездой.
Но я не знаю, может смерть нас,Мой ангел, только разлучит;Быть может только разСреди веков мгновенье встречи так горит.
И то, что я не росы, и не слезы вижу,А красное сцепление светил —И то, что только тишину и ночь я слышу,И то, что ветер о далеком говорил.
Быть может — это память о скитаньях,О темных, темных в космосе веках страданья.
Конечно, конечно — я не мог этими строками утешать маленькую Нэдию — но именно эти строки вспыхнули, и, словно это Робин, или какая-то часть его духа была рядом со мною — словно бы это он мне пропел…
И тогда Нэдия, с ликом страдающим, с ликом, в которым ужас был, неотрывно, пристально стала смотреть на меня. Она отступала, медленно шагая все назад, и назад, пока в каменную, холодную стену не уперлась — и с каким же ужасом смотрела она тогда на лицо мое! Никогда, никогда, во всем коротком отрезке оставшейся мне жизни, не забыть мне этого выражения… Мне кажется, что в моем лике, она, словно бы увидела отражения тех ликов — тех страшных, такие муки переживающих ликах, о которых я все пишу. И вот тогда я с грохотом, повалился на пол, на колени перед ней, и рыдая, протянул к ней, свои иссушенные, морщинистые руки, и боли, кричал:
— Прости, прости ты меня, старика окаянного!..
А она вся побледнела — глаза ее расширились, и закричала она! Закричала так, как и дети не кричат. И помню — мне самому потом дурно было, но обнимал я ее за голову, и в волосы ее целовал, и шептал:
— Конечно, конечно — ты не должна находится в этой башне со мной. Но подожди еще немного, когда весна все теплом окутает. Тогда ты побежишь по лугам — природа накормит тебя, и ты, рано или поздно, выбежишь к людям… Конечно, конечно — ты не должна находится с таким безумцем, как я…
* * *
Я уже записал тот сонет, который выкрикивал Робин, когда прорывался вслед за Сильнэмом. Он пребывал в таком состоянии, что не замечал не только, что поток грязи вновь сбивает с ног, что вновь отчаянно ревет буря, но даже не понимал, где верх, где низ — ему казалось, что он уже умер, и прорывается теперь через некое темное облако, пытается догнать злого духа, который ее счастье уносит.
А Сильнэма сбило с ног, вместе с потоком, с телами, и с живыми еще Цродграбами стремительно понесло в сторону, он беспрерывно обо что-то ударялся, на него обрушивались удары, и, казалось, все кости уже переломаны. Он чувствовал, что рана его смертельна, что это последние его мгновенья — и он, эти уходящие с кровью силы отдавал, чтобы только удержать ее рядом с собою, и шептал он ей:
— Пожалуйста, пожалуйста — спаси меня! Меня же мрак вечный впереди ждет!.. Ты же вся из этого света соткана; ну пожалуйста… Пожалуйста! — он взвыл, и все плакал, и плакал. — …Ну, я же чувствую, сейчас ты уйдешь и будешь там, где-то в уже недосягаемых для меня сферах света — да будешь, звезда, сиять для иных — для иных не для меня! Но… все равно молю, пожалуйста, пожалуйста, не оставляй, спаси меня своим светом, своей добротой, своей лаской — вырви меня из этого мрака, ведь я один… один… Совсем, совсем один!.. Почему тебя не было прежде со мной — почему не возродила… Но теперь — теперь возроди… Пойми — это уже последняя вспышка моей боли — последняя мольба, ведь все… пройдет еще немножечко времени, и не смогу я уже двигаться…