Меня, вздыхая, перебивает Двойру:
— Ой, доченька, хочешь ты таки очень-очень хорошо. Но слишком многого ты хочешь…
Пусть рашковские умники умничают себе на здоровье, если имеют от этого удовольствие. Мы же делаем свое. Мы меняем название улочки. Спереди, на глиняной стене Мени-прачки с золотыми блестящими соломинками, прибиваем мы такую вот новенькую длинненькую жестянку:
Возле Мениного домика уходит в сторону проулочек прямо к колодцу Шишмана. Шишман был караим, он уже выехал из Рашкова лет сто назад. Но колодец его, который он сам, говорят, выкопал, зовется еще и по сей день колодцем Шишмана. Два раза в день, рано утром и перед вечером, стоит у колодца народ с ведрами, с чайниками и кувшинами и вытягивает из колодца воду. Железная ручка в деревянном вороте над колодцем накручивает и раскручивает цепь с ведром на конце с ужасным визгом. На улочке, издалека, слышится этот визг: «У-у-у-а!.. У-а-у-а!..» Это такой визг, что нельзя его ни пером описать, ни кистью нарисовать — его надо слышать собственными ушами.
Потом, почти в конце улочки, внизу уже, возле аристократической синагоги, стоят еще два дома, один меньше, другой больше, опять с длинным крыльцом. В обоих домах живут опять двое портных. В меньшем доме — Зейдл Бодкес, тоже такой простой деревенский портной, как Додя Борух-Мордхэ. Но только без широких плечей Доди Борух-Мордхэ и без его громкого голоса. Наоборот: щуплый человечек с короткой седой бороденкой, с тихим и хриплым, еле слышным голосочком. Рассказать о Зейдле Бодкесе что-то кроме того, что мы уже рассказывали о Доде Борух-Мордхэ, кажется, нечего. Тоже вечно в работе, в запарке до поздней ночи, скрючен с иглой над очередной тряпкой на колене; те же тяжести и те же горести; и месяц за месяцем, и год за годом — то же самое смиренное «Быть бы живу!».
В доме побольше живет Ихил Фурман, или, как зовет его Рашков — Ихил Кире. Почему вдруг «кире», совершенно себе не представляю. Когда-то так, бывало, называли выходцев из Австрии. Но ни он и ни его предки никакого, кажется, отношения ни к Австрии и ни даже к Буковине не имели. Случается иногда, особенно в Рашкове, что к человеку приклеивают прозвище без объяснений. Возможно, потому, что этот портной, Ихил, был человек очень пунктуальный, очень педантичный, говорил спокойно, медленно, всегда ходил чисто одетым и всегда называл себя дамским портным. Возможно, выражение это — «дамский портной» — здесь, в Рашкове, отдавало комичным, чем-то немецким, попахивало «кире». Что может Рашков!
В доме у Ихила Фурмана произошло в те годы страшное несчастье. Весь Рашков заламывал руки, долгое время не мог прийти в себя. Мальчик Ихила, моего возраста, Элик Фурман, парнишка лет тринадцати, влез как-то летним днем на чердак и повесился. Никто не знал почему вдруг.
Я дружил с Эликом. Он приходил к нам домой, я приходил к ним домой. Один я кое-что знал. За несколько дней до этого Элик сказал мне: «Все равно. Так жить я не буду!» Но поди знай, что это не просто слова. Поди знай, что он возьмет и выкинет такую штуку.
Один я даже знал немножко — почему. Но это было такое почему, что я просто стеснялся об этом кому-нибудь рассказать, даже своему родному отцу. За несколько месяцев до этого Элик вдруг поймал где-то лошадь, вскочил на нее верхом; лошадь стала скакать, брыкаться, скинула с себя Элика через голову и подковой растоптала ему ниже живота нехорошее место. С Эликом тут же отправились в Сороки, порванное зашили, пару недель он пролежал в сорокской больнице, вернулся домой уже здоровым, но мы, мальчики, шушукались между собой, что Элик уже больше не мужчина и мужчиной никогда уже не будет. Он сам об этом, разумеется, не знал. Возможно, оно даже и не было так, как мы, мальчики, шушукались. Но однажды, когда Элик с кем-то подрался и расцарапал ему лицо, тот крикнул во весь голос: «Ты, кастрат! У тебя ж там ничего уже нет. Ты даже жениться не сможешь. А царапаешься, как кот!» Несколько дней Элик ходил хмурый и сказал мне потом те самые слова. Поди знай, что у тринадцатилетнего рашковского мальчика найдутся силы подняться из-за такого на чердак и наложить на себя руки. Что может рашковский мальчик!
У Элика Фурмана была тогда маленькая сестричка Басенька, девочка лет трех, с золотыми локонами, красивая, как ангелочек. В Кишиневе я часто встречаю ее сейчас. Это уже женщина около шестидесяти, а золотые поседевшие волосы ее все еще полны прелести. Она Элика и не помнит, наверно, толком. Я же — когда встречаю ее — сразу вижу его перед собой.
Бася Фурман окончила медучилище, все четыре года была на фронте, прошла войну от Рашкова до Берлина (ну-ка, еще раз, звучит, как хорошая песня: от Рашкова до Берлина!). С большой гордостью носит Бася на своем жакете с левой стороны три ряда колодок фронтовых орденов и медалей. Когда я встречаю ее, я тоже смотрю на эти три красочных ряда с гордостью: что может рашковская девочка!
= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Рашковской улочки больше нет. Рашковцы же еще есть. Везде. Лишь недавно отыскал я рашковца в Москве — то есть он меня отыскал.
Я получил от него длинное письмо, написанное бисерным почерком, как пишут письма рашковцы (не те рашковцы, что могут спросить: «На что это тебе?»).
Я и сам не знаю, почему мне хочется именно здесь привести несколько строк, выхваченных из этого очень человечного и очень теплого письма:
«…Я уже не юноша. Скоро, пятого апреля, стукнет мне семьдесят пять лет. Правда, я на два года моложе. Когда меня отдали в ученики к сапожнику, метрику мою пришлось переделать на чуточку постарше, такой большой я тогда был, такой богатырь. И институту здесь в Москве, где я работаю еще и сейчас профессором-консультантом, придется уже отметить мое семидесятипятилетие по той переделанной метрике — чуточку раньше».
«…Хотелось бы послать Вам что-нибудь из моих творческих трудов. У меня на сегодняшний день девять изданных книг — научные монографии, около ста пятидесяти авторских свидетельств на изобретения здесь, у нас, в Советском Союзе, и тридцать три патента за границей (есть даже несколько патентов с подписью королевы Елизаветы). Но я подумал, что все это я покажу Вам и расскажу Вам обо всем, когда мы с Вами встретимся лично. Я уверен, что Вы нередко бываете в Москве, и очень прошу Вас: позвоните, дайте знать, когда Вы приезжаете, и приезжайте, заходите ко мне».
«…Я чувствую себя перед Вами, перед бытописателем нашего когдатошнего маленького дома, Рашкова, большим должником. Я, кажется, впитал в себя вершины гор вокруг Рашкова и высокие скалы на рашковских горах точно так же, как Маяковский — возвышенные небеса своего Багдади…»
Давайте же назовем здесь полное имя, отчество и фамилию моего рашковского земляка: Давид Вениаминович Свечарник.
Если рашковцы хотят, я могу им дать его точный адрес в Москве.
Мой земляк — внук Мотеса Брохеса. Мотеса Брохеса я упоминал уже пару раз в моих «Рашковских историях».
= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Сверху, как раз против улочки, поперек, стояло большое незаконченное строение из бело-серого котельца. Окна — заложены камнями, потолка и пола строение еще не имело. Внутри, в темноте, в дырах голой котельцовой кладки и в щелях стропил под жестяной кровлей обитали летучие мыши.
Почему это строение называли «банк», в Рашкове точно не знали. Возможно, кто-то и вправду начал строить здесь банк. Хотя больших дел, аж через банк, Рашков за всю свою историю не завел. Маленькой бессарабской ссудной кассы, где нуждающийся мог перехватить эту ссуду на долгое время под маленький процент, для Рашкова было препредостаточно.
Если в местечко наезжала иногда труппа, театр свой она устраивала в «банке». Отовсюду сносили стулья, из досок сколачивали кой-какую сцену, вместо декораций, — то ли это была обстановка в доме, то ли сад во дворе, или даже кладбище, в «Парне из ешибота», например — всегда были одни и те же одолженные коврики нескольких цветов. Публика на спектаклях не сидела, боже упаси, в темноте. На котельцовых стенах висело несколько керосиновых ламп, и каждая лампа светила своим обособленным светом. Над головами метались летучие мыши, они кружили, раскинув тонкие крылья, тонкие, как из одной только кожи. И при чистейшей слезе, которую публика пускала, и при заразительнейшем смехе, которым публика взрывалась, летучие мыши над головами тоненько попискивали.
В сороковом году «банк» ожил. Вставили окна и двери. Уложили пол и потолок. У стены столяры смастерили красивую обструганную сцену. В двух углах отгородили две обособленные комнатки, голые котельцовые стены — отштукатурили, побелили. Каждый вечер стали приходить сюда во всякого рода «кружки» парни и девушки. Рашковский «банк» стал называться «клубом», «домом культуры».
Я как раз был в Рашкове в тот именно летний день, когда в клубе собрались все рашковские родители. Представитель из районного отдела народного образования сообщал им со сцены, что в Рашкове открывается школа-десятилетка и кто хочет, может прямо сейчас записать своих детей. И я видел, как рашковские папы и мамы толкались вокруг стола — каждый хотел записать своего ребенка раньше другого.