Несколько лет спустя мне случилось беседовать с англичанином-садовником, служившим у леди Макмиллан, в Хиромо, о разведении пионов. «Нам не удалось развести пионы в Африке, — сказал он, — и не удастся, пока мы не вырастим здесь пион из привозной луковицы и не получим от него семян. Так мы развели у нас в колонии дельфиниум.» И я могла бы прославиться, если бы мне удалось развести пионы в Африке, я обессмертила бы свое имя, как сама герцогиня Немурская; а я загубила свою славу собственными руками — срезала уникальный цветок и поставила его в вазу с водой! Потом мне часто снилось, что у меня растет белый пион, и я радовалась во сне: оказывается, я все-таки не срезала тот цветок.
Ко мне в гости приезжали друзья и с соседних дальних ферм, и из города. Хью Мартин из земельного управления приезжал побеседовать со мной из Найроби; это был блестящего ума человек, до тонкости знавший самые редкие произведения мировой литературы и всю жизнь мирно прослуживший на государственной службе на Востоке; среди многих талантов он приобрел и поразительное умение казаться похожим на необъятно-толстого китайского идола. Он прозвал меня Кандидом, а сам играл на ферме роль забавного доктора Панглосса, непоколебимо уверенного в низости презренного рода человеческого и всей Вселенной и считавшего, что этого вполне естественно — почему бы и нет? Он сразу усаживался в огромное кресло и почти никогда из него не вылезал. Поставив перед собой бутылку и стакан, тихо сияя, он излагал и разъяснял свою теорию жизни, блистательные мысли сверкали, словно фейерверк, быстро образуя как бы фантастическую, мгновенно ветвящуюся поросль материализованной мысли; этот толстяк жил в полном мире со Вселенной, твердо веря в Дьявола, и его отличала печать чистоты, что бывает чаще с учениками дьявола, чем со слугами Господа Бога.
А по вечерам на ферму неожиданно налетал молодой носатый норвежец — он управлял фермой, расположенной с другой стороны от Найроби. Он был дельным фермером и помогал мне в работе на ферме и словом, и делом больше, чем кто-либо из соседей — и помощь эту он оказывал просто и охотно, будто само собой разумеется, что фермеры, особенно скандинавы, обязаны верой и правдой служить друг Другу.
Он прилетал ко мне на ферму, как камень, выброшенный собственным бунтующим духом, словно из жерла вулкана. Он уверял, что можно спятить, живя в стране, где люди ни о чем другом, кроме как о волах да о сизале[15], говорить, не могут, что душа его изголодалась, терпение лопнуло. Не успевал он войти, как начинал разговор до глубокой ночи — и о чем только он не говорил: о любви и о коммунизме, о проституции, о Кнуте Гамсуне и Библии, и при этом он не переставая курил ужасный табак, настоящую отраву. Он почти ничего не ел, никому не давал сказать ни слова, и если я пыталась вмешаться, переходил на крик, весь горя от возбуждения, бодая воздух своей взлохмаченной светловолосой головой. Ему надо было облегчить душу от всего, что в ней накопилось, но во время разговора его обуревали все новые и новые мысли. Вдруг, часов около двух ночи, он сразу умолкал, выговорившись до конца. Посидит немного, стихнет, присмирев, — вид у него как у больного, которого выпустили немного погулять в госпитальном саду — потом вдруг вскочит, бросится в машину и умчится прочь на страшной скорости, готовый выдерживать, сколько сможет, разговоры о сизале и волах.
Ингрид Лидстром приезжала погостить у меня, когда ей удавалось освободиться на день-другой от дел на своей ферме в Ньору, где ойа разводила индюков, и от огорода, где она выращивала овощи на продажу. У Ингрид был светлый ум, под стать ее светлой коже; ее отец и муж были офицерами шведской армии. Она с мужем и детьми приехала в Африку, словно в поисках веселых приключений, как на пикник, решив быстро разбогатеть, и они накупили большие участки под посевы льна — тогда тонна льна стоила пятьсот фунтов, но когда цена вскорости упала до сорока фунтов, и засеянные участки и все машины совершенно обесценились, Ингрид, спасая ферму ради своей семьи, сразу развела птицу и засеяла огород; работала она не покладая рук, не зная отдыха. В этой борьбе за жизнь она так полюбила свою ферму, своих коров и поросят, своих туземцев и свои овощи, так влюбилась в свой собственный клочок африканской земли, что уже готова была продать и мужа, и детей, только бы сохранить его. В эти тяжелые времена мы с ней часто плакали друг у друга на груди при одной мысли о потере так полюбившейся нам африканской земли. Приезды Ингрид были для меня большой радостью: в ней было столько заразительного веселья, бодрости, смелости, — такими бывают старые шведские крестьянки — а на ее обветренном смуглом лице сияла победоносная белозубая улыбка сказочной Валькирии. Во всем мире любят шведов именно за то, что они умеют все собственные беды и горести схоронить в глубине своего сердца и проявить такую рыцарскую отвагу, что свет их духа виден издалека.
У Ингрид служил поваром и слугой старый кикуйю, по имени Кимоза, который заботился обо всех ее делах, как о своих собственных. Он работал на нее и в огороде, и в птичнике, и служил вдобавок дуэньей для трех ее дочурок, провожая их в школу и встречая после уроков. Ингрид мне рассказала, что, когда я приехала в Ньоро в гости на ферму, Кимоза просто потерял голову, бросил все свои дела и принялся готовить для меня невероятно пышный прием, учинил бойню среди индюшек — до того он был потрясен величием Фараха. Ингрид мне потом рассказывала, что Кимоза считал знакомство с Фарахом самой великой честью, какой он удостоился в жизни.
Ко мне приехала миссис Даррел Томпсон из Ньоро, хотя я была с ней едва знакома: доктора предупредили ее, что жить ей осталось всего несколько месяцев. Она сказала мне, что совсем недавно купила в Ирландии замечательного коня, призового конкуриста, — лошади были ее страстью и гордостью, они для нее, как в жизни, так и в смерти воплощали все самое прекрасное, самое чудесное — и вот теперь, узнав от врачей, что ее ждет, она сначала решила телеграфировать домой, чтобы коня не присылали, но потом решила оставить его мне, когда она умрет. Я об этом случае совсем позабыла, и когда через полгода она умерла, этот конек — звали его Пурбокс[16] — прибыл в Нгонго. Оказалось, что умнее этого коня у нас на ферме никого не было. С виду он был довольно неказистый, коренастый, далеко не молодой. Деннис Финч-Хэттон иногда ездил на нем верхом, а я никогда до этого не снисходила. Но он, исключительно благодаря своей стратегической гениальности и аккуратности, прекрасно зная, что надо делать среди атласных, пляшущих под наездниками красавцев, привезенных богатейшими жителями колонии, сумел выиграть конкур в Кэбете, устроенный в честь принца УЭЛЬСКОГО. Сохраняя свой обычный скромный и непритязательный вид, он вернулся домой с большой серебряной медалью и вызвал громадный переполох на ферме и в доме — после целой недели мучительных волнений мы встретили победителя восторженным триумфом. Пал он от сапа через полгода, мы похоронили его за конюшней, под лимонными деревцами, и горько оплакивали; слава надолго пережила его.
Старый мистер Балпетт, которого члены клуба звали «дядя Чарльз», частенько приезжал ко мне обедать. Он стал большим моим другом, и казался мне образцом истинного джентльмена викторианской эпохи, но вполне и нашим современником. Он переплыл Геллеспонт и одним из первых поднялся на Маттерхорн, а в ранней молодости, должно быть, в восьмидесятых годах, был любовником красавицы Отэро[17]. Говорили, что она вконец разорила его, а потом бросила. Мне казалось, будто я сижу за обедом не то с Арканом Дювалем, не то с кавалером де Грие — у него хранилось много фотографий прекрасной Отэро, и он любил поговорить о ней. Как-то за обедом в Нгонго я сказала ему: — Я узнала, что мемуары прекрасной Отэро опубликованы. А про вас там написано?
— Да, — сказал он, — там есть и про меня. Разумеется, под другим именем.
— Что же она о вас пишет? — спросила я.
— Пишет, что я был тем самым юнцом, который за полгода истратил на нее сто тысяч, но что она этих денег стоила. Я рассмеялась:
— А вы как считаете, это верно?
Он ответил мне, почти не раздумывая:
— Да, — сказал он, — да, это верно.
Мы с Деннисом Финч-Хэттоном устроили для мистера Балпетта настоящий пикник на холмах Нгонго, когда ему исполнилось семьдесят пять лет. Сидя там, на самой вершине, мы почему-то заговорили вот о чем. Если бы нам вдруг предложили самые настоящие крылья, которых уже не сбросишь, согласились бы мы или все-таки отказались бы?
Старый мистер Балпетт сидел, глядя на бескрайнюю равнину, простиравшуюся внизу, — на зеленую долину Нгонго и на мощную рифтовую долину на западе, словно примеряясь, готовясь и вправду взлететь в любую минуту.
— Я согласился бы, — сказал он, — безусловно, согласился бы. Ничего лучше я бы и не желал. — Потом он ненадолго замолчал и добавил: — Однако, будь я дамой, я бы хорошенько все обдумал.