С шумом на станцию пришел пассажирский поезд, к нему было прицеплено два тюремных вагона — еще один символ сталинской России. Эти два вагона остановились как раз напротив нашей группы. Конвой открыл калитку на перрон, и зэки гуськом потянулись к вагонам. Я вошел в вагон последним. Вагонные отделения были плотно набиты зэками. Для меня же было приготовлено специальное отделение с лавкой, на которой можно было удобно вытянуть ноги. Мои конвойные попеременно дежурили у зарешеченной двери в мою камеру. А всего в коридоре было двое конвоиров: один был приставлен ко мне, а другой — наблюдал за остальными камерами и время от времени выводил зэков в туалет. В вагоне стояла духота и шум. Особенно шумно вели себя подростки, часто вступая в пререкания с конвоем.
Поезд часто останавливался в пути, и на некоторых станциях выводили небольшие партии зэков. Мне почему-то кажется, что в основном это были крестьяне без прописки, жившие в городах и вот теперь этапированные к месту жительства. Сталин, проводя коллективизацию деревни, ввел и некоторые институты крепостничества. В XVIII — начале XIX века было совершено нормальным явлением вылавливание крестьян, нелегально покинувших места своего жительства и препровождаемых назад под полицейским надзором. Впрочем, и отмена в 1861 году крепостного права не принесла крестьянам свободы передвижения. По-прежнему крестьянская община оставалась податной единицей, и крестьянин, решивший пойти на заработки в город и желавший сохранить за собой надел, должен был заручиться согласием всей общины. Так продолжалось до самой столыпинской реформы, избавившей крестьян от привязанности и зависимости от общины. Коллективизация же возродила эту зависимость. До сегодняшнего дня член колхоза не может поселиться в городе, не получив предварительно на то согласие сельсовета. В сталинской России тюремные вагоны не только перевозили политических заключенных, но и регулировали миграцию населения из сельских районов в города и обратно.
Во время нашей поездки произошел случай, сильно меня заинтриговавший, но окончательно понял его я только после эксгумации катынских могил. Когда мы садились на поезд, один из моих конвоиров встретил своего приятеля, тоже конвойного в одном из прибывших вагонов. Судя по их радостной встрече, они давно не виделись. И вот как-то ночью, когда мой конвойный нес караул перед моей камерой, его приятель пришел к нему поболтать. Я лежал с закрытыми глазами и делал вид, что сплю. Говорили они шепотом, и я мог понять только отдельные слова, но все-таки понял, речь шла о польских пленных. Однако одну фразу я хорошо расслышал: «А этого везем в Москву на расстрел». Я не придал особенного значения этим словам: ну откуда простому конвойному знать мою судьбу, в советской госбезопасности строго соблюдается секретность. Но вот то, что они так долго разговаривали о судьбе польских пленных, это меня сильно заинтересовало. Ну, казалось бы, какое им, низшим чинам, дело до наших судеб? И не раз потом я возвращался в мыслях к моим ощущениям от беседы этих стрелков НКВД. И только весной 1943 года я понял смысл слов конвойного. Вероятнее всего, он был конвойным и во время проведения расстрела в Катыни, а может, и принимал в нем участие. А коли так, он знал участь пленных поляков и просто не мог сомневаться, что мой удел будет таким же.
Скоро, убаюканный покачиванием вагона и шепотом конвойных, я заснул. Проснулся я уже днем, в коридоре было шумно. Спавшие в своем купе конвойные уже были на ногах. Поезд остановился, и вскорости меня вывели из вагона. Прохожие, бедно одетые и с грустными лицами, быстро проходили мимо нас, стараясь не смотреть в нашу сторону. Конвойные вынули пистолеты, а двое из них, шедшие сзади меня, направили свое оружие на меня. Мы шли, как и в Смоленске, боковым ходом, и тут я услышал, как какой-то парнишка крикнул приятелю: «Костя, Костя, смотри, троцкиста ведут». И тут же к нашему конвою присоединилась стайка ребятишек, которым, видно, очень уж хотелось посмотреть на живого троцкиста.
Меня посадили в воронок, и он тут же тронулся. Через некоторое время я услышал звук открываемых ворот, и мы въехали в какой-то двор. Мне приказали выходить. Мы были во внутреннем дворе знаменитой Лубянки. Но мне не дали рассмотреть так хорошо знакомую по студенческим годам Лубянскую площадь. При Сталине она была переименована в площадь Дзержинского.
Лубянка (6 мая 1940 года)
Меня привели в помещение, напоминающее обыкновенную контору. Письменные столы, служащие, барьер, отделяющий персонал от «клиентов», — все как в любом учреждении. Мне сказали назвать себя. Я спросил, где я нахожусь, в Лубянке? Мне ответили, что да. Потом меня отвели в «комнату ожидания», где я мог присесть. Через некоторое время надзиратель, появившись из боковых дверей, велел мне следовать за ним. Он привел меня в маленькую комнату, очень похожую на кабину лифта. Скоро в комнату пришла невысокая женщина в белом докторском халате, в очках с толстыми стеклами. Выражение ее лица было довольно симпатичным, но сама она казалась некрасивой. Мы постояли немного в молчании, потом она сказала: «Ну вот и приехали». Сама по себе фраза ничего не значит, но интонация и условия могут сделать ее наполненной особым смыслом. Мне послышалось в ее словах участие. Она почти по-дружески спросила меня: «Ну как вы себя чувствуете?» Я удивился такому вопросу и ответил: «Так, как может чувствовать себя человек в тюрьме». Она посмотрела на меня: «Я не про то. Здоровы ли вы?» Потом спросила меня, не болел ли я венерическими заболеваниями. Она хотела еще что-то спросить, но в это время двери, через которые она пришла, отворились. Видимо, это было знаком, и она тут же вышла. Тут же открылись и двери в «комнату ожидания», куда я и вернулся.
Я задумался, что мог значить этот эпизод? Если это был врачебный осмотр, то его, собственно, не было, да и не было никакой необходимости приводить меня для осмотра в отдельную комнату. Если же она хотела что-то узнать от меня, то это было просто глупо. Я решил, что это некая хитрость, которая должна была различными неожиданностями приготовить человека к следствию, ошеломить его и сделать более податливым.
Потом меня отвели в фотолабораторию, где сфотографировали во всех возможных ракурсах и сняли отпечатки пальцев. После фотолаборатории меня вновь тщательно обыскали, отобрав все, как они говорили, металлические предметы: перочинный ножик, мелочь, портмоне, окантованное металлической полоской, и срезали все пуговицы, которые почему-то были признаны металлическими. Все изъятые у меня вещи были сложены в специальный мешочек, который мне обещано было вернуть при возможном освобождении, либо при переводе в другое место содержания. Отбирая у меня нательную иконку Богоматери Остробрамской, надетой мне на шею женой перед уходом на фронт, энкаведешник пытался мне объяснить, что Бога нет, но в конце концов успокоился и занес ее в список изъятых у меня вещей. Иконку эту я еще видел среди своих вещей восемь месяцев спустя, когда меня переводили в бутырскую тюрьму, но ее уже не было во время моего освобождения в апреле 1942 года.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});