Мысли мои о том советском узнике были как бы отражением впечатлений от прочитанных перед войной материалов процессов 1937—38 годов над Зиновьевым, Каменевым, Радеком и Бухариным, а моя убежденность в принадлежности к сражающейся армии — отражением настроя, владевшего всеми нами в козельском лагере. Мои взгляды на людей и события часто разнились от взглядов моих коллег, но было одно, что связывало всех нас, — мы были солдатами, готовыми бороться до последнего.
Размышляя сейчас над прожитым, мне кажется, что эта убежденность и непокоренность моих товарищей, которую они не только не скрывали, но, напротив, демонстрировали при каждом удобном случае, даже в беседах с политруками, сыграла не последнюю роль в принятии советскими властями решения физически уничтожить их. Наша воля к борьбе была столь очевидной и яркой, что не могла не найти своего отражения в рапортах комбрига Зарубина своему руководству, которые, в свою очередь, и приняли решение о расстреле большинства узников всех трех офицерских лагерей.
Но было что-то такое у меня на душе, чего я понять не мог. И это что-то было неразрывно связано с пережитым мною за семь месяцев в козельском лагере. Я не мог понять того спокойствия, с которым я расположился на кровати в лубянской тюрьме. Это спокойствие никак не вязалось с моим довольно нервным характером. Я чувствовал себя так, будто самое страшное позади, не ощущая ни волнения, ни страха перед предстоящим следствием и, возможно, судом. Еще мальчишкой, участвуя в ученических подпольных кружках, я прочитал книгу Паета «Вырабатывание воли» и с тех пор тренировал себя не только в постоянном самоанализе, но и в контроле над своими мыслями, поступками и чувствами. А эта чистая камера, довольно удобная кровать и бьющий в глаза яркий свет лампы, заставляющий зажмуриваться, все это создавало идеальные условия и для самоанализа и для подготовки к тому, что меня ждет впереди.
Еще в Козельске я не принадлежал к оптимистам, ожидавшим быстрого освобождения и столь же скорого окончания войны. Мои взгляды полностью остались прежними, какими были и до войны; о них я уже писал выше. Я и тогда и сейчас был твердо уверен в неспособности Польши отразить немецкую агрессию. Неспособности и по причинам неблагоприятно расположенной границы с Германией и в виду огромной разницы в вооружении и подготовленности к войне. Был я убежден и в том, что польско-немецкая война неминуемо приведет к оккупации наших восточных территорий Советским Союзом. Это мое последнее убеждение основывалось не столько на извечной воинственности советской внешней политики, сколько на здравой оценке ситуации: Сталин ни за что не допустит, чтобы под Минском, на путях, ведущих к Москве, вместо плохо вооруженной, вынужденной возить пулеметы на крестьянских телегах, Польши вдруг оказались мощные танковые соединения Гитлера. Но, с другой стороны, я был убежден в успехе польского отпора советской агрессии, если бы Польша опиралась на германский промышленный потенциал. Видимо, так же рассуждали и многие советские эксперты. Ну а отсюда логически следовала необходимость сотрудничества Польши с Германией, которое гарантировало бы нам безопасность от советских и германских ударов.
Исходя из всего этого, я пришел к заключению, что одним из основных моментов политики возрожденной Польши должна стать нормализация отношений с Германией. Но, вероятно, во времена Гитлера такая нормализация одновременно означала бы и согласие участвовать в ударе по Советскому Союзу, а этого в Польше никто не хотел. И все же мне представлялось необходимым искать способы нормализации польско-германских отношений, избегая обязательного союза против России; надо помнить, что пакт о ненападении 1934 года подготовил для этого почву. Но были и препятствия на пути нормализации. Это и оскорбленная прусская Дума, и вздорные ущемления немцев, едущих в Восточную Пруссию через Данцигский коридор, и фразеология крайнего польского национализма, в котором ярый антисемитизм уживался с ярым антинемецким настроем. И при попытках нормализации отношений нужно было обратить особое внимание на эти моменты, дабы как-то их смягчить или нейтрализовать.
В 1934 году Витольд Станевич, имевший перед этим долгую беседу с маршалом Пилсудским, привел мне слова последнего: «Если говорить о наших отношениях с Германией, то я совершенно убежден, что многое зависит от Клайпеды». Мы тогда не совсем поняли значение слов маршала. Сейчас, в лубянской камере, я мысленно вернулся к этому разговору. Мне казалось, что Пилсудский так же хорошо предвидел ход сегодняшней войны, как он предвидел ход Первой мировой войны. Ведь и в самом деле, германское требование о возврате Клайпеды предшествовало и польско-английскому союзу и нападению на Польшу. Пилсудский имел какой-то план упреждения немецкой атаки, но, как это с ним всегда было, никому его не разъяснил.
Я уже писал, что во время мобилизации в конце августа 1939 года ощущение приближающейся катастрофы оставило меня. Работа в своем подразделении, замечательный настрой солдат и офицеров, личный пример командования полка, сами наши боевые операции под Петркувом, а позже — на Буге и Вепше, моя физическая подготовленность к боям, — а ведь это не так просто, провести четыре недели в седле, — все вместе наполняло душу неким энтузиазмом. И энтузиазм этот, и оптимизм начали проходить только где-то в конце сентября. Оказавшись же в советском плену, я понял, что действительный ход событий оказался горше даже самых моих худших предвидений. И больнее всего для меня была потеря многих культурных ценностей в Литве и западной Белоруссии. Вдобавок, именно там жили самые близкие мне люди.
В Козельске международное положение Польши виделось мне очень печальным. Благодаря уходившим на фронт в 1914 году польским легионам народ Польши стал одним из важных элементов международной политики. В 1920 году польское ополчение фактически спасло Европу, предопределив ее судьбу на ближайшие, по крайней мере, двадцать лет. Сложив же в 1939 году оружие, Польша потеряла независимость своей политики.
В Козельске мы получали советские газеты, из которых можно было судить о ключевой роли Сикорского в эмиграционном правительстве в Париже. Я сам Сикорского не знал, но многие из моих знакомых были с ним лично знакомы. У него были большие заслуги в создании польской армии в Галиции перед Первой мировой войной, но старые легионеры его не любили. Краковские же профессорские и журналистские круги — например, мой приятель Иво Яворский, Константы Сроковский, бывший редактор газеты «Нова реформа», поддерживавший со мною тесный контакт, занимаясь по поручению Сикорского белорусским вопросом, Марьян Едлицкий, ставший позднее профессором Познаньского университета, а в 1920 году бывший при Сикорском военным советником, — высоко ценили его способности. Да и вообще, я не знаю ни одного человека, который бы ставил под сомнение его таланты. В плане внешней политики Сикорский был представителем так называемого фронта Морж, занимавшегося внешними акциями Польши в духе верного союзника Франции. Во время Первой мировой войны он был германофилом, а вовремя празднования двадцатилетия независимости всячески подчеркивал свою профранцузскую ориентацию. Летом 1939 года в библиотеке Виленского университета мне попалась в руки его статья в «Санди таймс», где он недвусмысленно пропагандировал союз Запада с Россией против Германии и идею использования советских танковых частей в Восточной Пруссии. Ну а поскольку не много людей в Польше читают английскую прессу, я рассказал о статье своим знакомым, а Станислав Мацкевич даже опубликовал ее в виленском «Слове».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});