ни кустика, одетого снегом, — никакой приметы на месте, где следы появились из сугроба — словно кто-то вылез из-под земли.
Я решил войти через парадную дверь, хотя следить в гостиной запрещалось. Снег доходил мне до бедер, но я думал о том, как мальчишка лежит на кухонном столе, среди теста, липкого от воды и виски, словно на кухне вдруг наступила весна — а мы все это время не знали, что он тут, — и растопила верх его могилы, открыла его нам, окоченелого и голого; и кому же это придется везти его к Педерсенам и отдавать матери, раздетого, с мукой на голом заду?
2
Только спину. Зеленая клетчатая куртка. Черная вязаная шапка. Желтые перчатки. Ружье. Большой Ханс повторял это снова и снова. Надеялся, что от повторения может перемениться смысл. Поглядит на меня, покачает головой и снова повторяет.
«Он загнал их в погреб, а я убежал».
Ханс налил стакан. Он был заляпан мукой и виски.
«Он ни разу ничего не сказал».
Ханс поставил бутылку на стол, и дно ее неровно погрузилось в тесто — бутылка наклонилась тяжело, точно дурная, — повела себя как все остальное.
Больше ничего, говорит, не видел, сказал Ханс, глядя на отпечаток мальчишкиного зада в тесте. Только спину. Зеленая клетчатая куртка. Черная вязаная шапка. Желтые перчатки. Ружье.
И все?
Он молчал и молчал.
И все.
Он допил стакан и заглянул на дно.
А почему это он все цвета запомнил?
Он наклонился, расставив ноги и облокотившись на колени, а стакан держал обеими руками и покачивал, глядя, как перетекает туда и сюда по дну оставшаяся жидкость.
Как это он помнит? И не ошибся?
Думает, что помнит, устало ответил Ханс. Думает, что помнит.
Он поднял бутылку с кружком налипшего теста.
Черт. И больше ничего. Он так думает. Этого мало? — сказал Ханс.
Какой ужас, сказала мама.
Он заговаривался, сказал Ханс. Больше ни о чем не мог думать. Говорить хотел. Выговориться. Ты бы слышала, как он бормотал.
Бедный, бедный Стиви, сказала мама.
Он заговаривался?
Ну ладно, может такое присниться? — сказал Ханс.
Он, наверно, бредил. Слушай, как он мог туда попасть? Откуда он взялся? С неба упал?
Он пришел в пургу.
В том-то и дело, Ханс, — в пургу. Весь день мело. Стихло только — когда? — под вечер. В пургу пришел. Скажи, мыслимое ли это дело? А?
Мыслимое, раз пришел, сказал Ханс.
Нет, послушай. Господи. Он чужой. Раз чужой — пришел издалека. Не мог он дойти в пургу — даже если бы наши места знал.
Пришел в пургу. Вылез из земли, как выползень. Ханс пожал плечами. Пришел.
Ханс налил себе виски, не мне.
Пришел в пургу, сказал он. Как мальчишка пришел, так и он пришел. Мальчишка тоже не мог дойти, а дошел. Он здесь ведь — так? Вон он, у нас наверху. Этому-то ты веришь?
Когда мальчик пришел, вьюги не было.
Начиналась.
Это не одно и то же.
Ладно. У мальчишки было сорок пять минут, может час, пока метель не разгулялась. Этого мало. Нужно все время, а не начало только. В метель, если идешь туда, где хочешь быть, надо быть там, куда идти хочешь.
Про то и говорю. Понимаешь, Ханс? Понимаешь? Мальчик мог дойти. Он знал дорогу. Вышел раньше. Кроме того, он испугался. Мешкать не стал бы. И ему повезло. Случай такой выпал, что могло повезти. А желтым перчаткам не выпал. Ему идти было дальше. И всю дорогу — в пурге. А дороги он не знает, и пугаться было нечего — разве только метели. Никак не могло ему повезти.
Испугался, говоришь, мальчишка. Так. А чего? Ну-ка скажи.
Ханс не сводил глаз с виски, блестевшего в стакане. Он сжимал его в руках.
А желтые перчатки — он не боялся? — сказал он. Почем ты знаешь, что он не боялся чего-нибудь, кроме ветра и снега, холода, воя?
Ладно, я не знаю, но ведь могло так быть, верно? Может, мальчик и не боялся, когда пошел. Может, просто отец хотел ему всыпать, и он сбежал. Не успел оглянуться, опять завьюжило, он заблудился и, когда до наших яслей добрел, вообще уже не понимал, где что.
Ханс медленно покачал головой.
Ну конечно, — слышишь, Ханс? — мальчик испугался, что убежал. Не хочет признаться в такой глупости. И все это придумал. Он же еще маленький. Он все выдумал.
Хансу это не нравилось. Ему не хотелось верить рассказу мальчишки — мне самому не хотелось, — но если он не поверит, мальчишка его обманул. В это ему тоже не хотелось верить.
Нет, сказал он. Разве можно такое выдумать? Додуматься до такого, когда обморозился и бредишь в жару и не соображаешь, где ты и что, и с кем говоришь, — и выдумать?
Да.
Нет. Зеленое, черное, желтое: цветов таких тоже не выдумаешь. Не додумаешься засунуть отца с матерью в погреб, чтобы они там замерзли. Не выдумаешь, что он ни разу ничего не сказал, что ты его только со спины видел и во что он одет. Такое не выдумаешь, такое не приснится. Такое можно только раз увидеть, и тебя так ушибет, что и захочешь — не забудешь. Тебя заберет, пристанет, как репьи — как репьи, когда ты занят делом и хочешь стряхнуть их, а они не стряхиваются, только на другой бок ложатся, и не успеешь моргнуть глазом, как ты уже не делом занят, а обираешь с себя репьи. Я знаю. Ко мне так же приставало. Со всеми так бывает. И скоро устаешь их отдирать. Просто репьи бы — еще полбеды; а тут не репьи. Не репьи. Мальчишка что-то увидел, и его это ушибло, так ушибло, что, пока бежал сюда, ничего кругом не видел. Кроме этого. Так ушибло, что он делать ничего не мог — только лопотал об этом. Его ушибло. Такого, Йорге, не выдумаешь. Нет. Он пришел в метель, как мальчишка. Его туда не звали. Но он пришел. Не знаю, как, зачем и когда, но, наверно, вчера, в метель. К Педерсенам пришел, когда метель кончалась или только что кончилась. Пришел туда, затолкал их в погреб мерзнуть — и, верно, знал зачем.
У тебя тесто снизу прилипло к папиной бутылке.
Ничего умнее я сказать не мог. Похоже, что так и было, как говорил Ханс. Похоже — но не могло так быть. Никак не могло. Так или не так, но мальчишка Педерсенов