Таким образом, время было не самым подходящим, чтобы брать в дом негритянского ребенка, пусть и посланного ему судьбой.
Но Абрахам Лихт не отказался от несчастного существа и не передал его на заботливое попечительство местного прихода. Вместо этого он привез его домой, полный решимости полюбить и сделать своим сыном. «Бедная голенькая зверушка! Я окрещу тебя и назову Элайшей, ты станешь моим „спасением“», — прошептал он, склонясь над младенцем, который теперь мирно спал, свернувшись клубочком на его кровати, и поцеловал его в лобик.
И никогда Абрахам Лихт не пожалел о своем решении.
И всегда, вплоть до двадцать первого дня рождения Элайши в начале зимы 1910 года, когда черный подкидыш дерзнул бросить ему вызов, он любил мальчика не меньше, чем детей, которым дал жизнь из собственных чресел.
III
И случилось так, что вскоре после того, как Элайша поселился у него, каким-то чудом переменчивая удача улыбнулась Абрахаму Лихту. В качестве домохозяйки у него появилась мастерица на все руки Катрина — эта таинственная, потрясающая женщина, которая была то ли его двоюродной бабкой, то ли другой седьмой водой на киселе и прибыла откуда-то издалека, из-за горы Чаттарой; и тогда же он познакомился с мисс Морной Хиршфилд, сразу же влюбился в нее и преследовал эту прелестную молодую женщину с такой страстью, что через три недели она сдалась и, пребывая в эйфории от любви к Абрахаму Лихту, поклялась любить его сыновей, всех сыновей, негритенка не меньше, чем белых. (Ибо Морна Хиршфилд, дочь униатарианского священника и внучка страстного аболициониста, считала себя примерной христианкой и образцом женских добродетелей, но в то же время — ведь на дворе уже стоял год 1890-й — она была женщиной современной, достаточно независимой, чтобы жить с человеком, которого любила, «вне церковного брака» и даже в положенное время родить ему ребенка.)
Тогда же Абрахам сумел за жалкие гроши купить выставленную на аукцион церковь Назорея Воскресшего и переехать вместе со всем своим многочисленным теперь семейством на лоно дикой природы Мюркирка для большей безопасности, как он считал, — «и экономии».
Не озадачивало ли, не сердило, не казалось ли постыдным Терстону и Харвуду, а позднее и Милли, что у них брат — негр? Отнюдь.
Разумеется, мюркиркские обыватели сплетничали на эту тему. Должно быть, ходили всякие беспардонные слухи. Наверняка до того, как Абрахам Лихт стал хорошо известным и уважаемым лицом в округе, над ним, по крайней мере за глаза, грубо подшучивали. Стоило детям — особенно Терстону, светловолосому красивому мальчику, чей вид больше всего контрастировал с внешностью темнокожего курчавого Элайши, — появиться вместе, и можно было не сомневаться, что все будут глазеть на них. «Ибо ксенофобия заложена в самой природе гомо сапиенс, — объяснял домочадцам Абрахам Лихт. — Я бы не удивился, если бы оказалось, что у него в мозгу есть особый коготок, который спускает с курка страх, недоверие, ненависть, угрозу при виде существа, чьи черты лица и цвет кожи кажутся ему чужеродными. Поэтому мы должны иметь в виду фобии тех, кто в любом случае является нашим врагом; но нам, вместо того чтобы пытаться преодолеть подобные фобии окружающих, следует думать над тем, как использовать их себе во благо. Единственное, что нам необходимо знать, это то, что мы — Лихты, ведущие свое происхождение из мюркиркской топи и призванные покорить небо».
Белокожим детям Абрахама Лихта не было нужды усваивать эту отцовскую мудрость, чтобы испытывать привязанность к Элайше, или Лайше, как его называли в семье. Потому что Лайша был самым милым, забавным и ловким из них, прирожденный мим, безусловно, созданный для сцены либо для карьеры, требующей ораторского таланта; «хитрый дьяволенок», как называла его Катрина (которая редко позволяла себе подобные комментарии в отношении своих подопечных); самый сообразительный из мальчиков; легко впадающий в гнев, но быстро раскаивающийся; скорый на слезы, но готовый тут же стереть их и улыбаться; родная душа в доме, как Маленький Моисей, только более умный. Тем более что Абрахам Лихт, как отец семейства, всегда сам решал, что должны думать и чувствовать его дети, а также, в известной мере, как они должны себя вести; что же касается «переживаний», то это слово вообще не должно было присутствовать в их словаре, по крайней мере они не имели права демонстрировать своих переживаний. Эту психологическую особенность он объяснил своей жене Морне, которая, посмеиваясь, отвечала на его логические рассуждения: «Неужели ты думаешь, что, если мы не будем употреблять таких слов, как „печаль“, „грусть“, „злость“, сами эти чувства перестанут существовать?» Абрахам лишь улыбался и поглаживал нос кончиком пальца. Обожать женщину не значит ценить ее за глубокий ум. И чтобы находить женщину бесконечно желанной, вовсе не обязательно обнажать перед ней душу.
Был памятный случай, когда восьмилетний Харвуд с хмурым видом спросил Катрину, почему Лайша, которому тогда было шесть лет, «черный, как эбеновое дерево», волосы у него «такие странно курчавые», а ладошки «розовее моих»? В детских вопросах Харвуда не было заметно ни подозрения, ни злобы, и ответ Катрины, который потом часто повторяли в доме, казалось, полностью удовлетворил его: «Потому что папа хочет, чтобы он был таким».
Сам Элайша, хитрый Элайша, много думал о Лайше и Маленьком Моисее — об этих черных мальчиках, созданиях Абрахама Лихта, и у него не было ни малейших опасений, что он — чужой. Только не он! Несмотря на свой внешний вид, он даже не чувствовал своей особости среди других. Он обожал рассматривать себя в каждом попадавшемся на глаза зеркале: разве он не хорош собой с этими тугими колечками блестящих волос, то плотно облегающих череп, то восхитительно распушающихся, словно одуванчик; с этими широко поставленными темными глазами, влажно-блестящими, с лукавыми ореховыми крапинками; с этим чуть расплющенным носом, с резко очерченными темными ноздрями и точеными губами? Когда Лайша лениво разваливался, это была идеальная картина лености, когда он ходил гоголем, скакал или «поднимал гвалт» (как притворно-сердито говорила Катрина), это была идеальная картина веселья. Когда отец бывал дома, он пристально следил за всем, что делает Лайша, обращал внимание на все, что тот говорит, как, в сущности, наблюдал он и за всеми остальными детьми — ничего не запрещал и не сердился, а просто наблюдал: вероятно, желая понять, какими именно талантами обладает Лайша и каковы его слабости.(«Ты — наш хамелеон, — со смехом констатировал отец. — И такой ловкий, что никого не удивило бы, если бы ты выскользнул из собственной шкуры и влез в чужую».)
Вероятно, Лайшу огорчало, что его братьев, а иногда и его хорошенькую сестричку Милли, посылали в дорогие частные школы (по крайней мере время от времени, так как состояние Абрахама Лихта по-прежнему было крайне непостоянным, оно то прибывало, то убывало с полной непредсказуемостью), в то время как он всегда оставался дома; однако, поскольку отец решил заниматься его образованием сам, обучая его французскому, математике, поэзии Шекспира, аристократическим манерам, и объявил его «своей правой рукой», Элайша даже в столь юном возрасте не мог не испытывать гордости, даже тщеславия, потому что ощущал себя — нет, на самом деле, разве он себя плохо знает? — отцовским любимцем.
— Я всех вас люблю одинаково, потому что все вы в равной степени достойны любви, — говорил иногда отец, глядя на детей с некоторым удивлением, обходя их по кругу и целуя или прижимая к груди всех по очереди. — Это неоспоримая истина: каждый из вас — чудо.
Подобные заявления, казалось, гипнотизировали детей, на глазах у них выступали слезы, ибо они не сомневались, что папа говорит правду, разве могло не быть Истиной то, что говорил папа? И все же позднее, рассматривая свое отражение в зеркале или даже в лужице болотной воды, Элайша вслух бормотал в восторге: «Он всех нас любит одинаково, но Лайшу — больше всех!»
И он не испытал ни малейшей ревности ни когда родился Дэриан, ни когда вскоре после того родилась Эстер — дети Софи; они были такими маленькими, что едва ли было разумно думать, что папа когда-нибудь полюбит их, и вообще обращать на них какое-либо внимание.
Когда папа уезжал по делам, в которых Элайша не участвовал, а посему оставался в Мюркирке, он прятал свое разочарование и нетерпение и тщательно выполнял задания, оставленные ему отцом, например, изучал последнее издание «Этикета молодого джентльмена-христианина» так добросовестно, что мог бы выдержать самый строгий экзамен по пользованию визитными карточками и столовыми приборами во время любого официального ужина или по тому, как следует вести себя, будучи представленным особам королевских кровей; повторял заученную по памяти кантату Баха «Brich dem Hungrigen dein Brot», которую папа велел ему разучить по неким загадочным, но безотлагательным соображениям, безупречно декламировал по-французски изысканную поэму об ангелах некоего поэта по фамилии Рильке. Именно Элайше в основном поручали инвентаризацию вещей, хранившихся в церкви, которые отец надеялся когда-нибудь распродать с аукциона, — всех этих разрозненных предметов мебели, произведений искусства, одежды, музыкальных инструментов и тому подобного, что Абрахам Лихт получил в качестве «неденежной компенсации» от своих должников. Хоть никто его не заставлял, он все утро напролет мог трудиться в поте лица, очищая пекановый крест от паутины и глубоко въевшейся грязи и полируя его до ослепительного сияния так, что в его поверхности начинало призрачно-прекрасно отражаться его собственное юношеское (сколько же ему было тогда — лет четырнадцать?) лицо. Что же касается человеческой фигуры, гвоздями прибитой к кресту — она была оловянной, а не деревянной, — то ее спасти было невозможно, потому что за прошедшие годы она так потускнела, что ее вполне можно было принять за изображение некоего персонажа, такого же черного, как сам Элайша!..