Но Ластик от голода не мучился. Спасал узелок, который он успел спрятать за пазуху. Мед, принесенный Соломкой, оказался поистине волшебным. Достаточно было утром сделать пару глотков, и этого хватало на весь день. Не хотелось ни есть, ни пить, а силы не убывали. Или тут дело было в Райском Яблоке?
Ластик всё время сжимал его в кулаке и явственно чувствовал, как от Камня через пальцы толчками передается энергия — и физическая, и духовная.
Бывший шестиклассник, а ныне государственный преступник столько всего передумал и перечувствовал за эти несколько дней — будто повзрослел на десять лет.
Главных жизненных уроков выходило два.
Первый: чему быть, того не миновать, а психовать из-за этого — туга зряшная, то есть бессмысленное самотерзание.
Второй: даже если летишь в пропасть, не зажмуривайся от страха, а гляди в оба — вдруг удастся за что-нибудь ухватиться.
Потому-то Ластик и не выбросил Камень в придорожную канаву, не метнул в реку, когда проезжали по мосту. Проглотить алмаз никогда не поздно, пускай медведь потом несварением желудка мучается. Пленник часами смотрел, как Райское Яблоко переливается у него на ладони всеми красками радуги, в том числе и сине-зеленой, цветом надежды.
Иногда в карету к Василию Ивановичу садился старший посол, князь Федор Мстиславский, и двое царедворцев подолгу между собой разговаривали. До Ластика доносилось каждое слово. Только лучше бы ему не слышать этих бесед — очень уж страшно становилось.
Толковали про то, что царевич сызмальства отличался жестоким нравом. Казнил кошек, палил из пищальки в собак, товарищей по играм частенько велел бить батогами. В батюшку пошел, в Ивана Грозного. А уж помыкав горя в безвестности да на чужбине, надо думать, и вовсе нравом вызверился…
Говорил больше Мстиславский, судя по речам, муж ума невеликого. Шуйский отмалчивался, поддакивал, горестно вздыхал.
Очень тревожился боярин Федор Иванович, что Дмитрий введет на Руси латынянскую веру.
Будто бы он на том римскому папсту крест целовал. А польскому королю Жигмонту за покровительство и поддержку посулил царевич отдать все западные русские земли, за которые в минувшие годы столько крови пролито.
— Чернокнижник он и знается с нечистой силой, — стращал далее Мстиславский. — Как он на мое войско-то, под градом Рыльском, напустил огненную птицу! По небу летит, стрекочет, и дым из нее да пламя! То-то страсти было! Как жив остался, не ведаю.
Шуйский вежливо поохал и на «огненную птицу», хотя, как знал Ластик, в эти враки не верил. Но когда Мстиславский завел разговор на скользкую тему, истинный ли царевич тот, к кому они едут — тут Василий Иванович крамольную тему решительно пресек. Сказал строго:
— Всякая власть от Бога.
— Твоя правда, княже, — осекся Мстиславский.
И потом оба долго, часа полтора, прочувствованно и со слезами молились об избавлении живота своего от бесчеловечныя казни.
На четвертые сутки, когда меда оставалось на донышке, наконец прибыли к лагерю царевича Дмитрия, вора Отрепьева, или кто он там был на самом деле.
Настал страшный день, которого боялись все — и первый боярин Мстиславский, и князь Шуйский, а больше всех заточенный в «собачьем ящике» пленник.
Крышка короба откинулась. Над Ластиком нависла глумливая рожа Ондрейки.
— Приехали, медвежья закуска, — сказал Шарафудин и, схватив за шиворот, одним рывком вытащил узника наружу, поставил на ноги.
Ластик был измучен тряской, недоеданием и неподвижностью, но стоял без труда — то ли меду спасибо, то ли Камню.
Прикрыв глаза от яркого солнца, он увидел обширный зеленый луг, на нем сотни полотняных палаток и бесчисленное множество маленьких шалашей. Повсюду горели костры, воздух гудел от гомона десятков тысяч голосов, со всех сторон неслось конское ржание, где-то мычали коровы. Солнце вспыхивало на шлемах и доспехах ратников, большинство из которых слонялось по полю безо всякого дела.
В стороне длинной шеренгой стояли орудия, полуголые пушкари надраивали их медные и бронзовые стволы.
Челядь московских послов суетилась, зачем-то раскатывая на траве огромный кусок парчи и вбивая в землю высоченные шесты. Стрельцы конвоя, наряженные в парадные кафтаны, строились в линию. Неподалеку сверкала золотом собранная и поставленная на колеса государева карета, в нее запрягали дюжину белоснежных лошадей.
Кованые сундуки с дарами уже были наготове, поставленные в ряд.
За приготовлениями москвичей наблюдала пестрая толпа Дмитриевых вояк. Были там и шляхтичи в разноцветных кунтушах, и железнобокие немецкие наемники, и казаки в лихо заломленных шапках, и просто оборванцы.
Оба посла нарядились в златотканые шубы, надели горлатные шапки, однако вели себя по-разному. Шуйский не стоял на месте — бегал взад-вперед, распоряжался приготовлениями, покрикивал на слуг. Мстиславский же был неподвижен, бледен и лишь шептал молитвы синими от страха губами.
— Вон он где, Дмитрий-то, — шептались в свите, робко показывая на невысокий холм.
Там, за изгородью из заостренных кольев, высился большой полосатый шатер. Над ним торчал шест с тремя белыми конскими хвостами, вяло полоскался на ветру стяг с суровым ликом Спасителя.
— Быстрей ставьте, ироды! — махал на челядинцев посохом Василий Иванович. — Погубить хотите? А ну подымай!
Челядинцы потянули за канаты, и над землей поднялся, засверкал чудо-шатер из узорчатой парчи, куда выше, просторней и великолепней, чем Дмитриев.
Это был так называемый походный терем — переносной дворец московских государей, отныне по праву принадлежавший новому царю. Слуги тащили внутрь ковры, подушки, стулья.
С холма неспешной рысью съехал всадник — в кафтане с гусарскими шнурами, на голове нерусская круглая шапочка с пером.
— Поляк, поляк! От государя! — пронеслось среди москвичей.
Гонец приблизился, завернул лошади уздой голову вбок и закрутился на месте.
— Эй, бояре! Круль Дмитрий велел вам ждать! — крикнул он с акцентом. — Ныне маестат изволит принимать донского атамана Смагу Чертенского со товарищи! Жди, Москва!
Повернулся, ускакал прочь. Ластик слышал, как Мстиславский вполголоса сказал Шуйскому:
— Истинно природный царь. Самозванец бы не насмелился так чин нарушать. В батюшку пошел, в Грозного. Ой, храни Господь…
И закрестился пуще прежнего.
Князь Василий Иванович мельком оглянулся. Глаз у него нынче не было вовсе — левый зажмурен, правый сощурен в узенькую щелочку. Уж на что изобретателен и хитер боярин, а и ему страшно.
Что ж говорить про Ластика…
Бедный «Ерастиил» увидел в стороне, среди распряженных телег, такое, от чего задрожали колени.
Там стояла большая клетка, а в ней, развалившись на спине, дрыгал когтистыми лапами грязный, облезлый медведь. Вот он зевнул, обнажилась пасть, полная острых желтых клыков.
Если б Ластик умел, то тоже начал бы молиться, как старый князь Мстиславский.
Ожидание затягивалось.
Над походным теремом уже давно установили золоченый венец и знамя с двуглавым орлом. Всю траву вокруг застелили пушистыми коврами.
Часть зевак разбрелась кто куда, остались самые ленивые и наглые. Просто так стоять и глазеть им наскучило, начали задирать «Москву», насмехаться.
— Вон с энтого, борода веником, шубу содрать, а самого кверху тормашками подвесить! — кричали они про Мстиславского.
А про Шуйского так:
— Эй, лисья морда, иди сюда! Мы с тебя шкуру на барабан сымем!
Бояре делали вид, что не слышат. Стояли смирно, по лицам рекой лил пот.
Наконец с холма прискакал тот же поляк, призывно махнул рукой.
— Пойдем, княже, на все воля Божья, — дернул Шуйский за рукав оробевшего товарища.
Двинулись вперед, на негнущихся ногах.
Слуги сзади несли сундуки с дарами, самым последним шел Ондрейка, таща за шиворот упирающегося Ластика.
— Куды мало́го волочишь, желтоглазый? — крикнули из толпы.
Шарафудин осклабился:
— Мишку кормить!
Те загоготали.
Войти в шатер послы не посмели. Сдернули шапки, опустились на колени перед входом. Свита и вовсе уткнулась лбами в землю.
Ондрейка схватил пленника за шею, тоже пригнул лицом к траве.
Но долго в такой позе Ластик не выдержал. Исхитрился потихоньку выгнуть шею и увидел, как стража откидывает полог, и из шатра выходят четверо.
Про одного из них — высокого, толстого, густобородого — вокруг зашептались «Басманов, Басманов». Видно, знали воеводу в лицо.
Еще там были польский пан с пышными, подкрученными аж до ушей усами, священник (наверно, католический, потому что без растительности на лице) и молодой худощавый парень, вышедший последним. Остальные трое почтительно ему поклонились.