- За что судить? - спросил Селенгинский.
- За "кукушку", конечно, - улыбнулся Бабаев. Он видел, что Селенгинский знал, за что судить, и если спросил, то только затем, чтобы оттянуть время, и от этой маленькой лжи Селенгинский показался ему меньше, ребячливей и моложе.
- За "кукушку" некого судить, - вдруг слабо покраснел Селенгинский. - В "кукушке" я сам виноват... и наказан за это... значит, нечего.
- Так что суд уже был? - спокойно спросил Бабаев.
Селенгинский посмотрел на него пугливо и ответил тихо:
- А конечно, был... что же больше?.. Больше нечего... Судить тут совсем некого, это они напрасно...
- А ведь здесь жутко одному, - с усилием перебил Бабаев и оглянулся. Поглядел зачем-то во все четыре угла по очереди, медленно и внимательно, осмотрел потолок, остановился глазами на белой двери, точно подождал, не войдет ли кто, и сказал: - Я вам хотел цветов привезти, да забыл... То есть не про цветы забыл, а приехать забыл... И теперь я из собрания приехал, случайно... Не садовых цветов, а таких, простых... Хотел на лугу набрать и привезти.
- Это на гроб мне, что ли? - сузив глаза, глухо спросил Селенгинский.
- Почему на гроб?
- А Троицы тут никакой нет, - обидчиво ответил Селенгинский. - В лазарете какая Троица?
- Это правда, - сказал Бабаев и замолчал, но в глаза Селенгинского смотрел ожидающе и благодарно. То, что обиделся Селенгинский, почему-то было приятно ему: хотелось, чтобы был прежний Селенгинский, глупый, шумный, вздорный, а не этот новый, со святою старческой складкой над переносьем и желтизною висков. Почему-то противен был ему и пугал его чем-то новый.
- Выпили звонко! - сказал он преувеличенно развязно, как говорят юнкера. - И теперь еще пьют... Сидят и наливаются... В макао играют... Левую руку он упер в колено, чтобы посадка была независимой и лихой. Зачем-то нужно было это, чтобы была немного запрокинута голова, небрежно напряжена грудь, чтобы было так, как будто сидит на лошади и едет, не в поле, где никого нет, а улицей, где, может быть, смотрят из окон каждого дома из-за кисейных занавесок и зелени герани, фуксии и лилии.
Пахло в палате перевязками - пахло потому, что здесь лежал Селенгинский. Это был новый его запах, и отделить его от этого запаха было нельзя. И он уже был не капитан - просто старик, раненный когда-то, где-то, кем-то, и теперь становящийся понемногу прежним стариком.
- В макашку играют? - улыбнулся он. - Это... занятно!
Он потянулся и нахмурился вдруг. Этого не было раньше, чтобы так сразу менялось у него лицо: поднималось и тут же падало - из веселого сразу делалось настороженным и пугливым.
- Судить будут не потому, конечно, что нужно кого-то наказать за вас, медленно сказал Бабаев, глядя прямо в глаза Селенгинскому, - а потому, что вы сами не смели рисковать собой, а мы все не смели допускать вас до риска. Вот за что, а не за то, что вы ранены... Вы - чужая собственность, чья-то, их. - Бабаев махнул рукой в сторону. - Вот поэтому суд... - Он присмотрелся к Селенгинскому и добавил тихо: - Каждый - чужая собственность... вы - моя, я - ваша... Разве не дико это?.. Дико, а сделать ничего нельзя...
И так как Селенгинский все время смотрел на него искоса, не сводя глаз, Бабаев улыбнулся вдруг и закончил:
- А вы... постарели как... борода у вас отросла... поэтому и лицо изменилось... Пришли бы вот так в собрание - вас бы не сразу узнали, право!
- Будто? - безразлично спросил Селенгинский и прищурил глаза (этого тоже прежде не было - не помнил Бабаев). - Поэтому и меня должны судить, не иначе... - не в тон добавил он.
Он вдруг зевнул безразлично и взатяжку до слез.
Это почему-то показалось обидно Бабаеву.
- Вы хотите спать? Спите, я пойду, - сказал он, делая вид, что хочет подняться.
- Нет, нет, что вы! - заспешил Селенгинский. - Посидите, пожалуйста, ведь скучно... Когда-то зайдет мой капитанюга в шашки поиграть.
- Кто это? - спросил Бабаев.
- А начальник лазарета... Я его капитанюгой зову... Ничего себе... поговорим иногда... о пятом, о десятом, газеты мне приносит...
Селенгинский все время полусидел-полулежал на высокой подушке, и сквозь белую рубаху видна была его грудь и золотой крестик на ней.
- Ходите? - спросил Бабаев.
- Я-то, хожу ли?
- Да... встаете?
- Ковыляю на костылях... Вот он, костыль, видали?
Селенгинский указал его пальцем, и только теперь Бабаев увидел около койки грубо сработанный белый костыль и представил, как ползет с ним и стучит им по полу Селенгинский. Странно стало! Бегал когда-то Селенгинский, как коза, теперь ползает на деревяшке. "Это я сделал!" - вдруг вспомнил Бабаев, и почему-то захотелось надеть фуражку, встать и незаметно уйти, и не оборачиваться, если будет звать Селенгинский, - открыть двери, сбежать по лестнице и выйти на площадь. Тот солдат у ворот должен так же дремать, как и прежде, и не слышать.
- Нда... костыль... Прочный костыль! - сказал он, внимательно вглядываясь вниз, в белую жердь. Зачем-то потрогал костыль носком сапога, прислушался, как он стукнул, и почувствовал вдруг, что начинает слабо краснеть вдоль щек.
- Прочный, собака, - шутливо отозвался Селенгинский. - Пробовал я было без него пройтись, да нет, все как-то не того... с ногами не слажу! Одна и хочет ходить, да не может, а другая и может, бестия, да не хочет... так ничего и не выходит. На костыле-то марширую... только что к церемониалу еще не гожусь...
Опять улыбнулся и опять потух, точно открыл какую-то крышку и захлопнул.
- Вы женаты? - почему-то спросил Бабаев.
Селенгинский повернулся к нему, улыбнулся длинно-длинно и криво и ответил, искрясь и остывая:
- Вона! Тоже еще... Когда мне было жениться?.. Некогда все было! - и подмигнул левым глазом.
Только четыре койки было в палате, и палата была небольшая, квадратная, с каким-то строгим, желтым полом и белым брезентом вдоль него от двери к двери. Тихо было везде - и вдоль стен, и за стенами, и за дверями, точно где-то нарочно ловили и поймали тишину, привезли вот сюда и здесь заперли, и другую тишину, тоже пойманную вслед за первой, приставили снаружи к окнам, чтобы ее стеречь.
Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом.
- Газету читали? - спросил Бабаев.
- Да... капитанюга же мой... доставляет... - точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил:
- Отчеты о войне вот печатают... список убитых... интересно... Один мой товарищ убит... капитан Вернигора... знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе... Подполковника получил - поехал туда, - а я и не знал, что поехал, - там где-то и убили...
- Никого не убивают, - вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. - И молния, и пуля... вздор все это! Никого не убивают... Просто, умирают люди... А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают...
И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть - насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес.
Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то.
- Молодой вы, а какой-то такой... - начал было Селенгинский и остановился. - Вы меня простите, старика; я когда молодой был, так совсем не такой...
- Какой же? - спросил Бабаев.
- О, я-то! Живой был, как прямо... как арбуз спелый: не дави, а то тресну! - Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. - Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу... Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы... Дуром прошло все, это правда, дуром - ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал... - Он помолчал и добавил вдруг: - Вернигора, Аким Вернигора... Васильевич, кажется... Хороший, знаете, был малый... В проруби, бывало, зимой купался, чудак был...
"А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? - беспокойно думал Бабаев. - Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, - что тогда?" с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. "А на суде? - вспомнил он, что будет суд. - На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет..."
Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: "Да и на суде ничего не скажу!"
Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать... побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.
А Селенгинский говорил о Вернигоре.
- Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.