Сорвавшись с высокого утеса и сложив бородавчатые крылья, пикирует на нас чудовищная птица, похожая на допотопного птеродактиля, каким его рисуют в учебниках зоологии. Но у этого птеродактиля пасть набита острыми золотыми зубами и смешной нос торчит разваренной картофелиной. Я прикрываю Лиду собой, и птеродактиль проносится в сантиметре от моего лица, сухо клацнув зубами, — я невольно отшатываюсь и поднимаю увесистый камень: а ну, попробуй еще разок! Но птица садится на обожженную молнией верхушку дуба, протирает носовым платочком с кружевной оборочкой квадратные очки, потом аккуратно сморкается и говорит зычным голосом нашего преподавателя древнегреческой литературы: «А не будете ли вы любезны, Сашенька, объяснить мне, благодаря чему Пенелопа убедилась, что чужестранец, выдающий себя за Одиссея, действительно Одиссей?» И Лида шепчет мне из-за плеча что-то о брачном ложе, которое нельзя перенести в другую комнату, потому что оно устроено на огромном пне спиленного дерева, о кольцах и луке Телемаха, но я сам отлично знаю все эти фокусы; преподаватель хотел, чтобы мы читали произведения древних, а не статьи о них в учебнике, и на экзаменах вечно задавал каверзные вопросы, на которые вовек не ответишь, если не прочел ту же «Илиаду» или «Одиссею» от корки до корки; но он задавал эти каверзные вопросы из года в год, всегда одни и те же, и студенты передавали их вместе с ответами первокурсникам, как эстафетную палочку, и немного у нас нашлось чудаков, прочитавших от корки до корки тысячи благозвучных, но нудноватых гекзаметров, а экзамен все сдали. Я уже сдал экзамен и ничего не буду отвечать тебе, вещая птица-птеродактиль с полной пастью золотых зубов, попробуй-ка еще раз спикировать на нас, и я угощу тебя камнем: видишь, сколько острых камней у нас под ногами, далеко ходить не надо…
Я подхватываю Лиду на руки: она изрежет на этих камнях свои белые туфли, а до стипендии — далеко, а до первой зарплаты — еще дальше, не босой же ей ходить; то ли дело мои башмаки, мне их делают по спецзаказу на протезной фабрике веселые сапожники — мои друзья, они шьют такие башмаки, что им сам черт не страшен, не то, что эти камни; я подхватываю ее на руки, и она доверчиво уткнулась теплым носом мне в шею, и мне щекотно от ее дыхания. Быстрее, быстрее туда, где встает солнце! Но почему оно такое красное сегодня, красное, как налитый кровью бычий глаз? И что там впереди: столбы, колючая проволока, вышки… Я вижу Двойру за колючей проволокой, облепленную детьми, страшную, растрепанную Двойру, и Данилу вижу я, и Генку Шаповалова, и свою маму… Это концлагерь. Зачем их загнали сюда фашисты?! Сейчас они и нас схватят и бросят туда, за колючую проволоку, а потом расстреляют из пулеметов в Титовских рвах. И негде укрыться, негде спрятаться — голая каменистая пустыня лежит вокруг, попробуй убежать от овчарок…
Я хочу отступить назад, но что-то мешает мне, и вдруг я замечаю, что мои ноги приросли к земле. Они пустили корни, толстые и узловатые, как жгуты, и эти корни с мягким шорохом ввинчиваются в раскаленный песок, и деревенеет тело мое, покрываясь золотистой шелушащейся корой и выбрасывая далеко в стороны сильные корявые ветви. Где-то наверху, в этих ветвях, как в гамаке, лежит Лида. А может, ее уже нету? Может, ее унесла птица-птеродактиль, а я и не заметил?
Часовые с любопытством поглядывают на меня, не спуская с поводков овчарок; наверно, не могут понять, откуда здесь взялось это дерево? Потом один из них подходит и принимается деловито обрубать топориком мои ветви. Он тюкает и тюкает, и ветви падают на землю, и я задыхаюсь от пронизывающей, нестерпимой боли. А надо мной, легкие и прохладные, плывут облака…
…Лида трясет меня за плечо, и в рассветных сумерках тускло мерцают ее встревоженные глаза.
— Что сдобой, Саша? Тебе плохо? Ты так кричал… Я облизываю сухие, шершавые губы.
— Ничего, Лидок, ничего особенного. Какой-то глупый сон приснился, больше ничего. Ты спи, еще рано.
Поворочавшись в постели, она засыпает. А я сползаю с тахты, тихонько допрыгиваю в коридор, наклоняюсь над ведром и взахлеб пью ледяную воду. Пью и не могу напиться. А потом лежу, прижавшись к стене, и смотрю на круглое пятно от уличного фонаря, которое мерно колеблется на потолке, где-то между Австралией и Новой Зеландией, смотрю долго, пока оно не начинает таять, блекнуть, и лишь тогда закрываю глаза.
71
Аккуратно, раз в неделю, по четвергам мы получаем письма от Лидиной матери. Я достаю из почтового ящика синий строгий конверт без картинки и молча кладу его перед Лидой. Она тут же чуть-чуть загибает этот конверт по краю, вкладывает в другой и надписывает мамин адрес.
Аккуратно, раз в неделю, по четвергам… Так же аккуратно, не читая, я когда-то рвал ее письма, болван, и в душе любовался собой, и какая из всего этого получилась лишняя, никому не нужная петрушка.
— Лида, может, лучше прочесть, а? — в третий или в четвертый четверг не выдерживаю я. — Может, она больна или ей что-нибудь нужно! Все-таки мать, Лида… Мало что она могла тогда наговорить со зла. Думаешь, ей легко было? Почему ты не хочешь попробовать ее понять? Она ведь любит тебя.
— За такую любовь людей надо убивать из рогатки. — Понятно?
— Нет, — отвечаю я, — непонятно. Знаешь, как я потом жалел, что не прочел твоих писем? По целым ночам не спал, все думал: а что ты там написала? Хоть ты залезь в мусорное ведро, достань обрывки, и склеивай, и подбирай… А потом одернешь сам себя: что это ты нюни распустил? — и не пойдешь собирать обрывки. Кажется, из гордости, а на самом деле из глупости.
Лида пристально смотрит на меня и вдруг улыбается.
— А тебе правда-правда потом хотелось склеить обрывки?
— Честное слово! — торжественно отвечаю я. — И ты правильно сделаешь, если не будешь повторять мои глупости, а прочтешь мамино письмо и ответишь на него.
— Откуда в тебе это всепрощение, Саша, эта христианская кротость? — спрашивает Лида и крутит в руках письмо. — Что ж это получается: тебя ударят по правой щеке, а ты делай вид, что ничего не произошло, и подставляй левую?
— Что за ерунда? — обижаюсь я. — Просто я всю жизнь побаиваюсь фанатиков. Вот погоди, станешь сама матерью, надрожишься за свое чадо, тогда будешь знать, что это такое, когда перед родителями выкомаривают. Лида медленно краснеет и прижимает руки к животу.
— Я не буду матерью, — резко говорит она, и у нее вздрагивают губы. — По крайней мере, сейчас я не буду матерью. Я не хочу, чтобы у нас был этот ребенок.
— Ты с ума сошла! — Я подхожу, и обнимаю ее, и осторожно усаживаю на тахту. — Ты с ума сошла, глупая, чем же он виноват, что все так получилось? Не смей даже говорить об этом, не смей об этом думать. Это твой ребенок, а значит, наш, понимаешь?! Какого черта я должен тебе все это объяснять?!
Лида беззвучно плачет, уткнувшись мне в плечо, а я глажу ее по волосам и говорю шепотом какие-то слова, говорю долго-долго, пока она не успокаивается. Она уходит в коридор и гремит там умывальником, а потом причесывается перед мутным зеркалом, и на висках у нее блестят капельки воды. Я смотрю на нее и думаю, как это смешно — у нее будет ребенок, мальчик или девочка, а она сема еще как девочка, маленькая, щупленькая… Интересно, на кого он будет похож, этот ребенок, на нее или на Костю? Ведь дети всегда похожи на своих родителей. Лучше бы он был похож на нее, а впрочем, какая разница! Будет маленький человечек, и я полюблю его, это же совсем не трудно — полюбить маленького человечка. И неизвестно, куда увели бы меня эти мысли, если бы не послышался отрывистый стук в дверь и на пороге не выросла Клавдия Францевна, озарив нашу комнату блеском своих зубов, с двумя богатырского вида мужчинами, которые, как телохранители («зубохранители», — невольно думаю я), стоят у нее по бокам.
— Здравствуйте, Сашенька, и здравствуйте, Лидочка, — медовым голосом говорит Клавдия Францевна и улыбается. — Нет, нет, это еще не выселение, — поспешно переходит она к делу, заметив мое нетерпеливое движение. — Я уважаю закон и выселю вас, когда получу на это из милиции бумажку. Думаю, что это случится очень скоро. А пока я бы хотела освободить вас от некоторой мебели. Это ведь вся моя мебель, Сашенька. — Она широко разводит руки. — Вы, конечно, не будете возражать, если я заберу ее? Вы знаете, дорогой, мне очень нужна эта мебель.
— Забирайте, Клавдия Францевна, — улыбаюсь я, — забирайте эту мебель, если уж она вам так понадобилась.
Здесь все ваше, у меня нет никакой недвижимости, кроме Пишущей машинки и этих протезов.
— Мне не нужна чужая собственность, я заберу только свою мебель. Лидочка, голубушка, очистите пожалуйста, шифоньер.
Мы с Лидой смотрим на изъеденный жучками-точильщиками шифоньер, украшенный облезлыми завитушками в стиле позднего барокко, и хохочем, а Клавдия Францевна и ее «зубохранители» поглядывают на нас, как на ненормальных. Дотом Лида быстренько выгребает оттуда нашу одежду и вешает на гвоздик. Клавдия Францевна вздыхает.