Теперь дядя Федя без умолку говорил со мной, свесив с подушки лохматую голову. Его так распирала радость, что, если бы в палате не было меня, он говорил бы, наверно, тумбочке, лампе… Ему было все равно, кто его слушает и слушает ли, только бы не держать в себе все, что переполняет душу. — Это ничего, что он такой малой родился. Вот встану на ноги, я его живо человеком сделаю. Салом буду кормить, медом… У меня один дед есть знакомый, пасечник, я у него пуд липового меда куплю, самого лучшего! Опять же физкультура, турник во дворе устрою, качели. Вырастет малец…
Он же первенький у нас, четыре года живем, а ребеночек первенький. У Нади выкидыш был, а потом это… застопорилось. И теперь, видишь ты, не доносила. Слабая она, выходит, в этом смысле баба. Сколько раз говорил: «Кидай к чертовой матери работу, сиди дома! — Она у меня маляром работает, тоже строительница. — Мало я тебе денег приношу, чтоб ты еще надрывалась?»- Сам понимаешь, смену отстоит, а дома тоже хозяйство: кабанчика держим, куры… Это ж все досмотреть надо. Так и не уговорил. Ну, ничего, сейчас она у меня угомонится. Сыночка годовать будет, хватит с ведерком по лестницам лазить.
От возбуждения у дяди Феди на лбу выступал пот, стекал к вискам тоненькими ручейками по желобкам-морщинам, но он не замечал этого, он облизывал пересыхающие губы белым, даже на взгляд шершавым языком, и снова говорил, и никак не мог наговориться.
— Мы с Надейкой уже давно порешили: будет сынок — Леней назовем, Левоном, значит, в честь нашего бригадира. Ну, того, что приходил сюда. Мировецкий, скажу я тебе, мужик, а уж мастер — по всему свету не найдешь. Он, брат, топором такие кружева плетет из дерева — другой и карандашом на бумаге не изобразит. Вот подлечимся, я тебе его хату покажу. Кукла — не хата. Так уж изукрашена, хоть ты ее под стеклянный колпак поставе, чтоб дождем да снегом не попортило. Одним словом, душа человек. Вот, значит, так и назовем: Левоном. Подрастет мой Левонка, — он закрывает глаза и уже, наверно, видит своего Левонку не четырехфунтовым, крохотным, как котенок, ребеночком, которого держат в пуховой колыбельке, а долговязым крепким мальчишкой с голубыми, как у матери, глазами, — подрастет мой Левонка, и куплю я ему, брат ты мой, матросский такой костюмчик с отложным воротником и шапку с лентами, с якорями, и пойдем это мы с ним вечерком погулять. И будем мы с ним идти по улице, взявшись за руки, а люди на нас изо всех окошек любоваться будут, потому что очень это замечательная картина, когда батька с сыном, взявшись за руки, идут себе по улице и разговаривают про всякие такие мужчинские дела. Замечательная это, брат ты мой, картина, поверь мне, я сам сколько раз любовался — сердце от зависти лопалось. Да… И вот подходим, значит, мы к «Пиво-водам». Как насчет пивца, Левон Федорович? Говорят, свеженькое подвезли. Тяпнем по кружечке? Вот и нормально. Значит, так — кружку пива и стакан лимонада. Алкоголь — он и для взрослых не полезный, зараза, не то что для ребят. Выпили и пошли себе дальше. А на углу мороженое продают. И покупаю это я ему десять… нет, пятьдесят пачек мороженого! «Ешь, сынок, и всех детей надели, всех, какие есть!» Чтоб рос добрым, а не каким-нибудь жадюгой, который все только под себя гребет, к бесу таких людей, поганые они. А еще, Сашок, я его, паршивца, сызмальства всякому ремеслу обучу: плотничать, столярничать, печи ставить, любой инструмент держать. Чтобы руки у него были настоящие, рабочие, а не какие-нибудь грабли. Я, брат, много чего умею, всю войну в стройбате прошел, да и на гражданке времени не терял, учился. Все ему передам, Левонке, как мне старый Левон и другие люди передали. Вот оно как, Сашок…
73
— Понимаешь, Саша, весь ужас в том, что в душе я чувствую себя перед ним виноватой. Я очень перед ним виновата, Саша, и перед тобой тоже. Пожалуйста, ничего не говори, я знала, я чувствовала, что это страшная глупость… Что тогда на меня напало, сама не пойму. Словно в пропасть кинулась. Летишь, и страшно, и сердце замирает… Если бы хоть какое-нибудь оправдание было, может, не было бы так скверно на душе. Завтра в суд, а что я там скажу? Виновата, хоть повесьте, но разведите, не люблю его, другого люблю… А чего ж за него замуж выходила? Так ведь не только Инка говорила, так все говорят: чего ж за него замуж выходила, дрянь! Это ужасно, когда тебя называют дрянью и надо доказывать, что ты не дрянь, и нет никаких доводов, никаких доказательств… Дрянь, сволочь, мерзавка, разбила чужую жизнь…
Меня пугает, что Лида говорит безо всякой интонации, просто наборматывает слова, будто бредит с открытыми глазами; слова нанизываются одно за другим на бесконечно длинную нить; и меня опутывает ею, как рыбачьей сетью. Меня пугают ее тонкие пальцы, прижатые к вискам, и то, как она раскачивается на уцелевшей после нашествия Клавдии Францевны табуретке, словно сектантка-пятидесятница на моленье, и вся ее сгорбленная, будто потерявшая опору фигура.
— Лида, — говорю я, — ради бога, возьми себя в, руки. Это старая истина: степень вины определяется мерой зла, мерой страданий, которые один человек доставляет другому. Ты преувеличиваешь свою вину — Костя не любит тебя. Вернее, по-своему он тебя, конечно, любит, но еще больше он любит себя. Костя не любит тебя и никогда не любил так, как люблю я. Он никогда не забывал о себе, его не столько то бесит, что ты вообще ушла, а что ты ушла именно ко мне. Почему-то он убежден, будто у него передо мной такие преимущества, что нас даже сравнивать нельзя. Его бесит, что он так долго добивался тебя, а я, казалось, не обращал на тебя внимания, и все-таки ты со мной. Оскорбленное самолюбие залечивается куда быстрее, чем больная совесть, ты зря растравляешь себя, Лида. Расскажешь на суде все как есть, не может быть, чтоб тебя никто не понял по-человечески. А еще лучше — ну их в баню, с этим судом, не ходи туда, зачем это тебе нужно?! В ближайшее время нас никто отсюда не выселит, Сережа не допустит, а там мы получим дипломы и, если для нас не хватит места в Минске, уедем куда-нибудь, где нужны два молодых филолога — хоть на Камчатку, хоть на Южный берег Крыма… Экая важность — прописка, земля большая, где-нибудь да пропишут. Не ходи туда и не терзайся, честное слово, он не заслуживает того, чтоб ты так терзалась. А впрочем, зачем я это говорю, ты ведь это сама отлично знаешь.
— Нет, Саша, — Лида качает головой, и отросшие волосы мечутся у нее по плечам, — нет, я пойду туда завтра, обязательно пойду (хоть бы она снова не начала говорить, как тогда, без интонации, словно бредит с открытыми глазами), мне просто необходимо это сделать. Для меня, и для него, и для тебя, и… Мне просто необходимо туда пойти. Но тебя там не должно быть. Дай мне слово, что ты там не будешь.
— Как тебе угодно, — я пожимаю плечами. — Даю слово. А сейчас бери ножик, и давай начистим картошки, что-то есть хочется.
Она растерянно смотрит на меня и покорно идет за ножом, а я торопливо прикидываю, какую еще работу ей придумать. Я по себе знаю — нет лучшего лекарства от всяких дурацких мыслей, чем хорошая работа, чтоб аж кости заломило. Только что ей еще придумать? Ага, усажу за машинку, пусть перепечатает главу моей дипломной. Это не бог весть какая интересная работа, но уж ни над чем посторонним голову ломать не будешь — ошибок наделаешь.
Все получается, как задумано. Лида чистит картошку, а я в это время развлекаю ее длиннейшим рассказом про то, как однажды на праздник Двойра купила курицу и посадила в сарай, а Беня и Данила подложили ей яйцо. Двойра нашла яйцо, и обрадовалась, что курица обошлась ей на рубль дешевле, и решила обождать еще денек: а вдруг курица снесет еще одно яйцо и станет еще на рубль дешевле? Назавтра Беня с Данилой подложили еще одно яйцо. И так они водили бедную Двойру за нос дней десять. Она только что не молилась на свою курицу — каждый день по яйцу, скоро совсем ни гроша не будет стоить! А потом курица стала нести по два яйца в день, и на этом они попались. Все соседки единогласно заявили, что это не курица, а какая-то нечистая сила, и помогли Двойре эту «нечистую силу» выследить…
Сначала Лида сидит как каменная, но потом начинает хмыкать, а в конце, когда я изображаю, как Беня и Данила крадутся в сарай, не зная, что за ними сквозь щели в заборе наблюдает добрых полдесятка соседок, она уже смеется, и я с легким сердцем усаживаю ее за машинку, а сам иду в коридор варить эту картошку, на плитке, которую мы купили взамен реквизированного Клавдией Францевной керогаза. Из старой Лидиной сумки, которая висит в коридоре на гвоздике, торчит уголок газеты, я вытаскиваю ее и заглядываю на четвертую страницу. Газета старая. Хоккей… Гимнастика… «Победа белорусских борцов»… «Интересно знать»- ничего интересного… Объявления о разводах… Вот оно: «Гражданка Малышева Лидия Игоревна возбуждает…»
Я складываю газету и иду в комнату: картошка сварится и без моего присутствия. Лида печатает на машинке, отыскивая глазами буквы, а я подхожу сзади и зарываюсь лицом в ее волосы. Они теплые и мягкие и пахнут дождем-грибосеем, мелким-мелким. Лида забрасывает назад руки и обнимает меня.