В такие дни, вернее вечера, болшевский дом как бы отключался от внешнего мира, в котором царили страх, доносительство и смерть. И вокруг камина возникала на несколько часов прежняя прекрасная жизнь». Знал ли Дмитрий Сеземан тогда про «страх, доносительство и смерть»? Вряд ли. Это уже взрослый человек приписывает свои знания подростку. Но разницу между обычной атмосферой в доме и этими вечерами он почувствовать мог.
Продолжим воспоминания Сеземана: «…случалось, что в тот же день, но несколькими часами раньше из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг раздавались громкие, отчаянные рыдания, и мама бросалась Сережу утешать». О чем он плакал? О погибших по его вине друзьях? О том, что ждет его и его семью? Или потому, что «обманула та мечта, как всякая мечта»? Наверное, обо всем сразу.
«Страх, доносительство и смерть». Все обитатели дома, конечно, знали, что многие их друзья-репатрианты арестованы. И догадывались, что и их не минует чаша сия. Доносительство тоже не миновало болшевский дом. Там жили друзья, которые любили друг друга, в присутствии друг друга позволяли себе высказывания, за которые в те времена отнюдь не гладили по головке (особенно Н. Клепинин, прикладываясь к рюмке, — он делал это чаще других).
…И информировали соответствующие органы о том, что говорилось в тесном кругу. То есть попросту: «стучали» друг на друга.
А ведь не могли не знать, чем это грозит тому, о ком дается «информация». (И действительно, впоследствии на допросах эти сообщения были использованы.) Хотели спасти собственную шкуру? Вряд ли, не такие это были люди. Выполняли приказ? Но ведь подслушивающего устройства не было — и стало быть, никто не мог их проверить. Это тем более странно, что только Аля ни на йоту не изменила своего мировоззрения. У всех остальных уже стали открываться глаза на происходящее в стране (об этом и говорили, об этом и доносили). По инерции? Как солдат выполняет приказ командира, даже если считает его неправильным? Продолжали считать себя (собственно, так и было) служащими НКВД? Как декабристы, просто не умели лгать? Когда было надо, прекрасно умели. Не хотели обманывать своих? Признаемся: до конца нам психологию этих людей не понять.
Жарким летним днем 19 июля 1939 года сюда приехала Цветаева. «Желанной» она была только для Сергея Яковлевича. Он служит в том самом Учреждении, которое поглотило и ее сестру Асю, и Осипа Мандельштама, и поддерживавшего ее в трудные эмигрантские годы Святополка-Мирского, и мужа Веры Эфрон… список можно было продолжать и продолжать. Пусть «запутали», пусть «не по своей воле», но… когда-то в молодости Цветаева гордо заявила: «Целовалась с нищим, с вором, с горбачом<…> / Целоваться я не стану — с палачом». Сережа, ее Сережа, ее рыцарь, ее «белый лебедь» служит палачам — теперь уже в этом нельзя было сомневаться. Кроме того, муж, наверное, рассказал ей о своих опасениях: он (а может быть, и она) тоже, по всей вероятности, разделит судьбу своих репрессированных друзей.
Вот — почти конспективные — записи Цветаевой о болшевской жизни, сделанные уже в 1940 году «…свидание с больным Сережей… Неуют…Постепенное щемление сердца. Живу без бумаг (багаж Цветаевой был задержан на таможне. — Л.П.), никому не показываюсь… Торты, ананасы, от этого — не легче… Мое одиночество. Посудная вода и слезы. Обертон — унтертон всего — жуть… Болезнь С<ережи>. Страх его сердечного страха. Обрывки его жизни без меня, — не успеваю слушать: полны руки дела, слушаю на пружине. Погреб 100 раз в день. Когда — писать?.. Не за кого держаться. Начинаю понимать, что <Сережа> бессилен, совсем, во всем. (Я, что-то вынимая: — Разве Вы не видели? Такие чудные рубашки! — Я на Вас смотрел!)».
Это: «Я на Вас смотрел» — конечно, дорогого стоит. Но все-таки: одиночество. Потому что уж слишком разошлись. В жизни внутренней — для Цветаевой главной.
Одиночество мог бы скрасить человек, далекий от политики, близкий ей по духу. Таким человеком был Борис Пастернак Он узнал о ее приезде и о том, что она живет в Болшеве, почти сразу — от Али. Он и хотел приехать, да братья-писатели отсоветовали — опасно. Конечно, опасно. Но приезжал же Журавлев, приезжала Алина подруга Нина Гордон, у которой уже сидел муж! Пастернак не приехал.
Оставшиеся в живых обитатели болшевской дачи вспоминают Цветаеву, мягко говоря, без большого восторга. Вся ушедшая в себя, неприветливая, способная устроить едва ли не скандал из-за поставленной не на место солонки, несправедливо обижающая даже своего любимца Мура. Да, нервы у Цветаевой определенно сдавали. И только в те редкие вечера, когда читала она свои стихи, всем (даже Дмитрию Сеземану который относился к ней хуже всех) становилось ясно: перед ними не склочная женщина, не умеющая ужиться на коммунальной кухне, а Великий Поэт.
27 августа арестовали Алю. Единственную из обитателей болшевской дачи, кто этого никак не ожидал. Даже двенадцатилетняя дочь Клепининых чувствовала гнетущую атмосферу дома. А Ариадна Сергеевна в одном из писем к Пастернаку впоследствии скажет: «Там была чудная атмосфера».
И из этой «чудной атмосферы» — прямо на Лубянку. «Меня избивали резиновыми «дамскими вопросниками», в течение 20 суток лишали сна, вели круглосуточные «конвейерные» допросы, держали в холодном карцере, раздетую, стоя навытяжку, проводили инсценировки расстрела…» — напишет она Генеральному прокурору 15 лет спустя, добиваясь реабилитации. Через месяц она «признается», что и она, и ее отец были связаны с иностранными разведками. То, что молодую женщину удалось сломать, — неудивительно. Здоровые мужики часто ломались быстрее. Удивительно другое: уже на Лубянке, познакомившись со своими сокамерницами, такими же «шпионками», как она, Аля продолжает думать, что произошло какое-то недоразумение — разберутся и отпустят. Еще удивительнее: после всего пережитого и увиденного она продолжает верить в то, что жизнь в Советском Союзе — в целом — прекрасна. Она пишет своему возлюбленному Самуилу Гуревичу (близкие называли его Мулей) уже из лагеря: «На днях мы ездили<…> на строительство большого моста. И эта небольшая поездка дала мне очень много. Когда мы выехали по дороге, которой еще два года тому назад не было, из города, которого еще недавно не существовало, поехали сквозь тайгу, царствующую здесь испокон века, когда за каким-то поворотом возник, весь в огнях, огромный каркас огромного моста через огромную ледяную северную реку, мне стало хорошо и вольно на душе. Мне трудно выразить это словами, но в размахе строительства, и в этих огнях, и в отступающей тайге я еще сильнее, еще ближе почувствовала Москву, Кремль, волю и ум вождя. И вот потому-то мне обидно, родной мой, что все мои силы ушли на никому не нужные беседы (этим словом заключенные пользовались как эфемизмом к слову «допрос». — Л.П.), когда они (силы!) так пригодились бы здесь на севере. И еще обидно мне на формулировку, с которой даже здесь не подступишься к какой-либо интересной работе. И вообще если по неведомым мне причинам понадобилось посылать меня сюда, то зачем было вдобавок закрывать мне доступ к тому делу, к тем делам, где я была бы действительно полезна? Но ничего, это — еще одно лишнее испытание. Ленин сказал, что без малого не строится великое, и я утешаю себя, что и моя работенка тоже полезна. Ты только и думать не смей, родной мой, что я озлобилась или хотя бы обиделась — я не настолько глупа и мелочна, чтобы смешивать общее с частным, то, что произошло со мной — частность, а великое великим и останется…»
А ведь Аля уже знала, как строились мосты и города в тайге, — «а по бокам-то все косточки русские». Но в ее системе ценностей это, очевидно, было не важно. Те цифры, какие сейчас известны нам: миллионы несправедливо репрессированных и расстрелянных — Але, конечно, известны не были. Но то, что ее случай далеко не единственный, она уже убедилась. Вождь, наверное, действительно был гениален, если ему удалось убедить многих и многих в правомерности поговорки «лес рубят — щепки летят». И считать себя «щепкой», которой можно пренебречь ради того, чтобы лес был повален.
Больной Сергей Яковлевич поехал в Москву — хлопотать за Алю. Ничего из этого, конечно, не вышло. Тогда он написал письмо на имя наркома внутренних дел. Разумеется, и это никакого действия не возымело. Неизвестно, вообще был ли хоть какой-то ответ. Скорее всего — нет. Но Эфрону припомнят этот текст, когда он сам окажется на Лубянке. Подруга Али Нина Гордон, примчавшаяся в Болшево, на следующий вечер после Алиного ареста, всю жизнь помнила «его (Сергея Яковлевича. — Л.П.) глаза, огромные, застывшие».
* * *
Его арестовали через полтора месяца — 10 октября. Точнее, в ночь с 9 на 10 октября. 9-го Цветаевой исполнилось 47 лет. Но вряд ли ее день рождения праздновался — не то было настроение: дочь в тюрьме, и муж — теперь уж вряд ли кто-то в этом сомневался — скоро окажется там же. Так что, когда на дачу явились сотрудники НКВД с ордером на обыск и арест, скорее всего все спали.