В августе Сергей Яковлевич мог встречаться «с человеком из НКВД» по поводу работы, «без которой изныл. Но в сентябре, после ареста Али? Он навер ка, если и встречался с кем-то из этой организации, то только для того, чтобы похлопотать за дочь. Это был один и тот же человек? Или Мур что-то путает?
Продолжим письмо Цветаевой к Берии:
«…И 27-го августа — арест дочери.
Теперь о дочери. Дочь моя, Ариадна Сергеевна Эфрон, первая из всех нас уехала в Советский Союз<…> До этого год была в Союзе возвращения на Родину. Она очень талантливая художница и журналистка. И — абсолютно лояльный человек. В Москве она работала во французском журнале «Ревю де Мос-ку»<…> — ее работой были очень довольны. Писала (литературное) и иллюстрировала, отлично перевела стихами поэму Маяковского. В Советском Союзе себя чувствовала очень счастливой и никогда ни на какие бытовые трудности не жаловалась…»
Лучшей характеристики Сергея Яковлевича, чем в письме Цветаевой к Берии, трудно себе представить. Но зачем Цветаева его пишет? Неужели надеется, что оно возымеет действие? Она к этому времени уже многое знала и не могла не понимать, что аресты мужа и дочери не случайность, что под энкавэдэшный каток попадают чистые и преданные новой власти люди. (Как, например, ее друг Святополк-Мирский.) Допустим, ни за кого она не могла так поручиться, как за Сергея Яковлевича. Но уж про себя-то она точно знала, что ни в чем не повинна, — и боялась ареста.
Вот характерный штрих той эпохи. Цветаева с Муром несколько дней не могут дозвониться до Мули. Повод для беспокойства, конечно, есть. Но в наши дни мы бы подумали: попал под машину, напали бандиты, неожиданный сердечный приступ и т. п. «Может быть, его арестовали?» — записывает Мур в дневнике как вполне рабочую версию, без всякого удивления и возмущения.
Так зачем же Цветаева пишет Берии? Утопающий хватается за соломинку? Надеялась на чудо? Действовала по принципу: делай, что должно, и будь что будет? Несколько лет назад я думала именно так. Но вот опубликованы дневники Мура, в том числе и голицынского периода. Едва ли не в каждой записи он выражает уверенность, что отец и сестра непременно будут освобождены, потому что они хорошие люди. Но мало ли что думает 14-летний подросток. Ни разу он не приводит мнение матери. Однако оказывается, что эту уверенность поддерживает в мальчике Самуил Гуревич. Он почему-то думает (или делает вид, что так думает?): Сергея Яковлевича и Алю оклеветали Львовы (и потому не разрешает Муру дружить с младшим сыном Клепининой-Львовой Митей Сеземаном — а других друзей у Мура нет).
Марина Ивановна доверяла Муле не меньше, чем Мур. А когда человека уверяют в том, во что он страстно хочет поверить, убедить его не очень сложно. И думается, несмотря ни на что, в душе Цветаевой все-таки теплилась надежда на благоприятный исход дела.
Все это очень странно. Уж кто-кто, но Самуил Гуревич должен бы прекрасно понимать, что ничего хорошего ни Эфрона, ни Алю не ждет. Надеялся использовать свои связи? Вряд ли — для этого нужно было занимать уж очень высокий пост. Навевал «сон золотой»? Но тогда зачем «валить» на Львовых? Чем высасывать из пальца версии, скажем честно: не знаем, и вообще понять людей той эпохи удается не всегда (хотя пытаться, конечно, должно).
О состоянии Марины Ивановны в голицынский период можно узнать из дневников ее сына (перед ним она не старалась держать себя в руках, как перед обитателями Дома творчества, оставившими нам свои мемуары). «Мать<…> охает и ахает (правда, она болеет воспалением евстахиевой (слуховой. — Л.П.) трубы, нарывом, гриппом и простудой)<…> вследствие болезни у матери испортился характер — стала жаловаться на неудачу работы, на меня и на собственную жизнь, стала пессимисткой». Только ли вследствие болезни? Вопрос риторический.
И все-таки в Голицине Цветаевой живется лучше, чем в Болшеве. Все-таки ее окружают пусть советские, но писатели. И пусть не все, но многие из них понимают, кто есть Цветаева по гамбургскому счету, «…погрузившись, казалось, в почти безысходную ситуацию, Цветаева одновременно, впервые, пожалуй, оказалась окруженной атмосферой такого восторженного поклонения, которого она была лишена всю жизнь. В Голицино она царила по вечерам среди восхищенной писательской братии…» — вспоминает отдыхавший тогда в Голицине литературовед Б. Тагер. Об этом же пишут и другие мемуаристы… но спустя 30–40 лет, когда даже в советской прессе Цветаевой уже начинали отдавать должное. Поэтому доверять этим воспоминаниям на 100 % не стоит — каждому хочется выглядеть лучше, чем он был на самом деле. Особенно наглядно это видно на примере воспоминаний заведующей Домом творчества СИ. Фонской, у которой в свое время не нашлось для Марины Ивановны даже керосиновой лампы и вязанки дров (ведь Цветаева в Доме творчества только столовалась). Тем не менее из ее воспоминаний встает облик чуть ли не ангела-хранителя Цветаевой.
Это Муру все голицинские писатели кажутся приятными, интеллигентными людьми. В том числе и такой советский функционер, как К. Зелинский, который скоро «зарежет» книгу Цветаевой «за формализм». Марина Ивановна же, конечно, не может считать поэтом того, кто пишет поэму… о каучуке. Но и ей многие здесь симпатичны. У нее даже хватает сил на новое увлечение — Тагером. «Я вошла. На кровати, сверх кровати — как брошенная вещь — лежали Вы, в коричневой куртке, глубоко и открыто спящий, и у меня сердце сжалось, и что-то внутри — там, где ребра расходятся — зажглось и стало жечь — и стало болеть<…> И еще голос, странная, завораживающая певучесть интонации, голос не совсем проснувшегося, еще — спящего, — в котором и озноб рассвета, и остаток ночного сна<…> И еще: — зябкость, нежелание гулять, добровольный затвор с рукописью, — что-то монашеское и мальчишеское — и щемяще-беззащитное — и очень стойкое».
Советский литературовед Б. Тагер, специализирующийся на творчестве Горького, вовсе не напоминал монаха, и не было в нем ничего щемяще-беззащитного. Но Цветаева, как всегда, пользуясь точным выражением Штейгера, «пересоздала» — на время — объект своих чувств. Разочарование наступило довольно быстро. Но пока оно не наступило — как всегда, писались стихи. Правда, в них нет уже прежнего напора чувств.
Ушел — не ем:Пуст — хлеба вкус.Все — мел.За чем ни потянусь.… Мне хлебом был,И снегом был.И снег не бел,И хлеб не мил.
Цветаева, с одной стороны, как бы осознает всю неуместность этого чувства, но с другой — свое право на него.
— Пора! Для этого огня —Стара!— Любовь — старей меня!— Пятидесяти январейГора!— Любовь еще старей:Стара, как хвощ, стара, как змей,Старей ливонских янтарей,Всех привиденских кораблейСтарей! — камней, старей — морей…Но боль, которая в груди,Старей любви, старей любви.
«Стара»? Цветаевой не 50, а только 46 лет. История знает примеры самых бурных чувств и страстей в гораздо более позднем возрасте. Но жизнь Цветаевой — год за три. Она начала седеть. Однако тот же Тагер вспоминает удивительную прямизну стана, тонко обрисованные черты лица, стремительность походки и каждого движения. И — очаровательность ее речи, «покоряющей и неожиданными парадоксами, и неумолимой логикой».
С наступлением лета Голицино придется оставить. Где жить дальше? Она обращается за помощью к Фадееву и получает ответ: «..достать Вам в Москве комнату абсолютно невозможно. У нас большая группа очень хороших писателей и поэтов, нуждающихся в жилплощади. И мы годами не можем достать им ни метра». В Москве действительно был жилищный кризис. Однако ж «очень хорошие писатели и поэты» жили очень недурно, но Цветаева к ним, разумеется, не принадлежала.
На лето устроиться удалось. Искусствовед Габричевский и его жена уехали в Крым и любезно предоставили свою комнату Марине Ивановне. В центре, со всеми удобствами. Но только до 1 сентября. А дальше — снова неизвестность. Цветаева обращается к заместителю Фадеева П. Павленко — опять отказ. И примерно та же мотивировка.
Но довод: не только Вам нужна площадь — на Цветаеву не действует. «Я не могу отождествлять себя с любым колхозником — или одесситом — на к<отор>ого тоже не нашлось места в Москве». В Москве стоит музей, основанный ее отцом. В «Ленинке» — библиотека ее деда, ее матери и ее отца. Там же — ее книги. Она автор стихов о Москве… И ей — ни метра!
..А следствие все тянется и тянется. И она снова обращается к Берии — на этот раз с просьбой разрешить свидание. Она явно не понимает, какого нелюдя просит — иначе не писала бы таких слов: «…я прожила с ним (С. Эфроном. — Л.П.) 30 лет жизни и лучшего человека не встретила».