- Смотри: мини-юбка!
Но медсестра - на этих мощах - распаляется. Похвасталась больному (с каким-то садизмом):
- Пройдешься под этими взглядами днем - туда, сюда. И - под мужа!..
Пишу тебе из больницы, где нахожусь уже несколько дней. Место тихое, похожее на канику-лы, в миниатюрной упаковке, отчего и почерк у меня, смотрю, становится мельче. Микроклимат.
Не писал тебе раньше под впечатлением переезда. Или за пять лет я стал таким впечатлитель-ным, что ничтожные перемены разрастаются обвалом сознания, или на самом деле это так огромно, оглушающе - переход в соседнюю зону, где за двести метров все уже по-другому?.. Озадачивает, однако, не так другая действительность, как возможность ее присутствия рядом с тобой, с перспективой ступить шаг и оказаться в новой реальности, столь же замкнутой в себе, правомочной, как и мысль о множестве миров, подтверждаемая со страшной внезапностью... Тем отраднее было получить от тебя открытку сегодня утром. (Вот видишь: письма всегда вечером, а тут утром, точно солнце восходит здесь с другой стороны.) Тем отраднее - что, попадая в иное измерение, что ли, человек ощущает себя потерянным перед этой открытостью жизни, которая, пока повторяется, кажется невероятно устойчивой и вдруг обнаруживает способность теряться в тысяче мельчайших случайностей...
8 сентября 1970.
Исторический колорит, позволяющий воспринимать эпохи и страны локальным, монохром-ным пятном, в виде, допустим, восемнадцатого столетия или итальянского Ренессанса, не исключено, создается благодаря четкой границе, проведенной в географии-хронологии довольно-таки условно. А вот провели - и видим: Италия, Ренессанс. То есть - зона. Контур ее совпадает с горами и реками, веками и десятилетиями, перетекающими естественно из одного в другое, размытыми физически, но в сознании тот контур не смоешь, хотя в сущности какая разница, на двадцать лет раньше ли, позже ли родился и умер Державин, и так ли уж важен рубеж между итальянскими и французскими Альпами? Но Альпы! но восемнадцатый век! - и не сдвинешь с места, ставшего вместилищем времени, которое в свой черед обрамляется, умещается только так и тут, никуда не колеблясь, безжизненно, - пятном цивилизации, зоной страны и эпохи: от сих и до сих!
Человек в тюрьме наиболее отвечает понятию человека. Это есть, так сказать, естественный человек, самый натуральный. По той простой причине, что в тюрьме он отделён, разделён. Что там, за решеткой - свобода...
- Никак не вырвусь на свободу - кумысу попить!
Трое с носилками. На носилках труп в простыне - ясно просвечивающий. Девушка отрави-лась. Несут: сзади - надзиратель, и две зечки-бытовички впереди. Одна - в больничном мини-халате, страшно испитая, в деревенском платочке, крестится левой рукой. Вторая - толстенькая, принаряженная, накрашенная, пьяно голосит на всю зону: - Хоть бы мужчинским духом подышать!..
Обе хохочут. Всего нормальнее в этом шествии - просвечивающий труп в простыне.
Умирающий за неделю до смерти у другого умирающего украл очки.
Маньяк - из долгосрочных больных: каждый вечер должен, хоть одним глазком, посмотреть на покойников в морге. Особенно - если привозят свежеумершего.
- Если я на них не посмотрю - они мне во сне являются!
Может быть, мертвые потому нас пугают, что, кажется, зорко подсматривают за нами из-под приспущенных век. Поэтому специалисты могильщики, санитары, служители крематориев, моргов - именуют их непочтительно "жмуриками".
Служитель морга, потрошитель, долгосрочник-заключенный - Коралис. Аккуратный и черный старик из Литвы. Одинокий. Отдельная коечка в сторонке. Никто не желает спать рядом с Коралисом. У него колорит средневекового палача: смесь страха, уважения и какой-то преиспод-ней гадливости. Не человек - дуборез. Он продался за диету. Отпив спирт, выданный от трупного яда, что-то поет неразборчивое в своей мастерской. В свободные часы иногда штудирует одну и ту же книгу - так не бывает в жизни: Коралис читает "Ад" Данте...
Его не любят еще за то, что у своих же товарищей мозги он зашивает вместе с кишками - в живот. И однажды хотели бить за украденную с мертвеца рубаху.
У ботинок Коралиса - инфернально черных - ярко оранжевая - какой не бывает - подкладка.
Дни стоят прекрасные, и я провожу их сплошь на дворе, на скамейке, любуясь одним и тем же кустом деревьев, сквозь который уже начинает просвечивать реденький горизонт, и эти деревья похожи на японский букет в две или три веточки, то струящийся солнечным дымом, то служащий сетью луне, неправдоподобно большой и розовой, и длительность жизни с утра до вечера укладывается в один вздох.
...Как давно это было! Еще не заря, но заря зари, предварение. Еще не было Рождества, Благо-вещения. Ничего не было. У двух бесплодных стариков родилась Дочь. Исток нового времени. Сияние, первый свет в недрах ветхого храма. Слабый зайчик будущего чуда, плескавшегося покамест в домашней, не подозревающей еще ни о чем, младенческой естественности. Какая мягкость краски понадобится для этой сцены?
Почему новая эра имеет дело с младенцами? Никогда не было столько детей. Невинность и мысли о будущем как-то сплелись. Впервые - так много о будущем. Впервые - изобразитель-ным символом, наравне с главным распятием, стало дитя, а раз дитя, то и мать, и мать - дитя. И всё к дитю припадает, так и не повзрослев.
Навряд ли это - история, будущее историческое. Они-то всегда свысока, снисходительно смотрят на ребенка, зная наперед, что выйдет из тех шагов, которые делаются во тьме неведения и для того, кто их делает, вроде бы никуда не ведут. Будущее смеется над прошлым, имея в руках всю карту-раскладку судьбы, которую действительность не видит, не понимает, предоставленная двигаться ощупью и жить сначала и заново, в чем мать родила.
Здесь же Младенец - как будто не в прошлом, а впереди, в перспективе, не росточком истории, но вечностью, Рождеством Богородицы, непрестанным напоминанием, что в Боге не затухает Дитя.
21 сентября 1970.
Живу словно на необитаемом острове и читаю мифы и сказки Океании. Они засасывают меня, как болото, полное прекрасных возможностей. Вот начало одной - из Новой Каледонии. Оно напоминает детский рассказ о карликах, у которых было много дела. И кроме того похоже - на нашу жизнь.
"Вождь Туо расчищал валежник вокруг своего дома, отбрасывал сор в одну сторону, отбрасывал в другую. Он подумал: "Что бы мне сделать, чтобы поесть мяса? Сделаю-ка я силок для птиц".
Он лег спать, а утром начал плести веревку. К вечеру он сделал силок, пошел и поставил его на большом фикусе. Потом вернулся домой, покурил и лег спать. Он спал, до света, а утром встал и пошел проверять силок. Там он увидел двух крыланов. Туо взобрался на фикус, распутал их, отрезал им лапы и крылья и сбросил крыланов вниз. Потом он спустился, поднял их и отнес своей матери. Мать взяла копалку и вырыла два клубня ямса и два клубня таро, завернула крыланов в листья и сунула все это в горшок. Она стала готовить на печи и нюхала пар, чтобы узнать, когда еда будет готова. Потом она достала еду: вот один крылан для вождя Туо, вот один для нее - его матери, вот один клубень ямса и один клубень таро для вождя Туо, один клубень ямса и один клубень таро для матери. Так они ели, пока не съели все. Они покурили и пошли спать. Утром вождь Туо встал и пошел проверять силок.
И что же он там увидел? О чем пойдет наш рассказ?
Наш рассказ пойдет о вожде Тендо, о духе, который попал в силок".
Словом, прежде чем рассказывать, нужно сперва пообедать. Все время ждешь завязки, а она оттягивается за счет изложения жизни, которая сама по себе важна и интересна рассказчику, обдумывающему чего бы покушать, понюхать, как бы соснуть, покурить. Гениальное начало - сквозь которое быт и сознание дикаря являются как на ладони, и все это между прочим, попутно, безо всяких стараний отображать действительность. "Так они ели, покуда не съели все". И все-таки самое главное, ради чего пишутся книги и рассказываются сказки, это, поев и поспав, - поймать духа в силок!
...С летом разделались. На ближних деревьях листья сидят уже - как несколько птичек. Пора приучаться к сосредоточенной жизни на пятачке.
Но какие давние вести! Твои письма стали ходить из Москвы больше месяца, и при такой скорости до сегодняшнего дня я доберусь только в конце октября. Уже снег будет идти, когда я до него доберусь.
24 сентября 1970.
Кошка с голой, мясистой, отвратительно вырванной грудью: старуха попала в капкан - для ворон. И когда вылизывает розовую грудь языком, слышно, как он шуршит. И снег пошел. И в нервах слышно: пошел снег.
...Утром поднялся с рассветом и пошел за кипятком, и вдруг вижу, что лес, совершенно уже осенний, светится каким-то особым, несотворенным огнем. Вспомнив золото на иконах, можно догадаться, что лес отдает солнце, набранное за лето, и оттого становится желтым - уподобляется свету, которому так много обязан.