Я стоял, упираясь головой в бледное небо, продрогший до костей, с телом матери у своих ног. Ее жизнь оборвалась так внезапно, словно фильм остановился… Именно на эту картину я смотрел, не улавливая ее смысла, витая над стеной тумана в этом музее тишины. Топал по земле ботинком, чтобы почувствовать что-то твердое, реальное. Я не мог даже осознать случившуюся катастрофу; во мне все было сломано, остались только разбросанные обломки. Я попытался усвоить простой факт – моя мать только что умерла – безуспешно. Однако я знал: пожарные или нет, ее никто не оживит. Все было кончено, и Грас уже не вернуть. Над нашими головами пролетело скопление эктоплазмических облаков. Реальность, как в день твоей кончины, застыла – забытая, одряхлевшая, погребенная. Воздух вокруг меня сгустился, казался тихим и желатинообразным, как вода в морских глубинах. Я опустил глаза и заметил скомканное письмо в посиневшей, уже нечеловеческой руке. Я колебался – моя мать! Это была моя мать, тут, на этих обледенелых камнях, моя мать, и она была мертва. Когда же все это закончится?
Вскоре я услышал вой сирены. Реальность снова от меня ускользнула – балет униформ, красная, желтая, синяя – люди говорили со мной, я им не отвечал, на самом деле не слышал, и наконец отреагировал на появление близнецов на самом верху лестницы – Назад! Возвращайтесь домой! Немедленно!
Грас не поскользнулась, это был сердечный приступ. Какой-то человек вытащил из ее руки скомканный листок. Я отвернулся на время этой операции. Человек взглянул на него, прежде чем протянуть мне. Поколебавшись, я его взял.
Письмо было отпечатано на машинке, на такой же бумаге с пожелтевшими краями, как и то, что хранил Тома.
Мои глаза слезились от холода, было трудно читать.
Moje Kochanie,
Когда же ты вернешься?
Я тебе пишу, но некуда отправить, некуда в твоем мире без почтовых ящиков, твои поездки, твоя работа, я все это знаю, но сегодня вечером мне надо с тобой поговорить. Только что я говорила с тобой в своей постели, говорила, как с Богом, но не вышло. В любом случае это хорошо для меня, писать на твоем языке в ожидании твоего настоящего языка. Я делаю это на старой машинке «Ремингтон», обожаю ее стук, он так идет золотистым камням дома, отражается эхом от стен, и я воображаю себя настоящим писателем, как в американских фильмах.
Я пишу тебе, потому что чувствую, кое-что должно случиться, плохое чувство. Я всегда чувствую, когда что-то должно случиться. Когда я была маленькой, я поняла, что дедушка умрет, еще до того, как он умер, как раз перед тем, почти в тот самый момент, мне тогда вдруг стало очень холодно и будто кто-то стал меня душить. Я почувствовала две руки на своей шее, так же, как чувствую твои руки на своей коже, когда ты двигаешься туда-сюда, я думаю, что поняла это, потому что я и Dziadek были как два пальца на одной перчатке. Я снова чувствую холод, и в этот раз из-за себя. Она знает. Ничего не говорит, ничего не показывает, но я уверена. Она знает.
Мы сделаем это? Уедем? Сделаем это?
Здесь все хорошо. Я очень люблю твоих малышей, хотя Лиз иногда, я тебе это уже говорила, пугает меня своими глазами, большими, как серебряные монеты.
Я жду Рождества, потому что ты вернешься, будешь тут, и я все думаю, нужны ли всем этим людям, которых ты встретишь по дороге, все эти вещи, которые ты продаешь по дороге. У нас, в Польше, мой отец был столяром. Все вещи, которые он продавал, были для чего-то нужны. Ведь всем нужны стулья, чтобы сидеть, а не стоять все время, и столы, чтобы есть, и буфеты, и скамейки, и деревянные лошадки тоже. Одну такую лошадку он сделал мне на день рождения, на мои шесть лет, с гривой из веревочек. Нарисовал серые пятна на рыжей шкуре, но морду покрасил голубым, чтобы я не поверила, будто это настоящая лошадь, будто я дурочка. Однажды мой сосед ее сломал, встал на нее, как делают мальчишки. Натан тоже часто ломает игрушки Лиз, и Лиз делает то же самое с его игрушками, только Натан никогда не делает это нарочно, а Лиз всегда.
Твоя дочь и твоя жена похожи, у обеих пепельно-белокурые волосы и стальные глаза.
Когда ты вернешься? Я знаю, ты звонил вчера, но не могла же я попросить у нее трубку. Если бы только ее не было дома, если бы трубку взяла я, а не она… С тех пор как телефонная кабинка сломана, мне кажется, будто я ходила туда каждый вечер, чтобы растаяла моя печаль, потому что, когда я спускалась туда ждать звонка меж стеклянных стенок, а потом слышала твой голос и ты меня смешил, все становилось возможно и весело до твоего настоящего возвращения. Вместо этого я пишу. Если все будет хорошо, ты не прочтешь это письмо. Но я пишу, потому что мне становится холодно, как тогда с дедушкой, и я чувствую себя больной. Если меня не будет здесь, когда ты вернешься, значит, я была права, поэтому я и оставлю это письмо в нашем тайнике, ты знаешь где, тебе ведь, надеюсь, наверняка захочется туда заглянуть, и тогда ты поймешь, что я тебя не бросила.
Быть может, я болтаю глупости, быть может, схожу с рельсов, как поезда, потому что мне тебя слишком не хватает и очень холодно, я вот-вот заболею, я «выжата», как ты говоришь, это всегда меня смешит, и я тебя представляю большой простыней, которую я выкручиваю своими руками, чтобы стекла вода. И знаешь, о, это глупо, но я всегда об этом думаю, когда мы с тобой занимаемся этим, и наш пот перемешивается, я тогда закрываю глаза, и ты становишься простыней, такой мягкой, и я выжимаю тебя своими руками, сжимаю тебя все сильнее и выжимаю из тебя пот, это любовная стирка.
Мы это сделаем? Убежим?
Когда ты не здесь, все, в чем я уверена, когда ты здесь, превращается в сомнения и тени, в больших черных птиц над моей постелью, которые клюют мне лицо.
Завтра, надеюсь, ты опять позвонишь, и я сниму трубку, потому что она будет в парикмахерской, чтобы навести красоту к твоему возвращению.
Я не сделаю ничего особенного к твоему возвращению. Просто останусь здесь и буду тебя ждать.
Kocham cie.
К.
К. Кристина. Кора. Ты тоже подписывалась К.
Это К меня добило.
– Что это? – спросил пожарный, в то время как мою мать на носилках, накрытую покрывалом, запихивали, словно мумию, в машину «Скорой помощи».
– Не знаю, – ответил я, не глядя на письмо, дрожавшее в моей руке. – Не уверен.
– Ну, похоже, это ее и убило.
Пожарные знают людей, но они совсем не дипломаты.
Машина уехала, мелькнула красным отсветом на асфальте, исчезла за поворотом. Дежавю. Напрасно мне хотелось кричать, я был на это совершенно не способен. Даже произнести одно слово казалось мне немыслимым. Я сложил письмо, разгладил его сгибы, сунул в карман. И застыл на какое-то время, потом на пороге дома появились дети; мои ноги как заведенные начали подниматься по ступеням. Я был внимателен к каждому шагу, не столько из-за гололеда, скорее, чтобы удостовериться в реальности своих шагов – чтобы сделать этот подъем возвратом к реальности. Принять ее ради близнецов. Они смотрели на меня, опустив руки, прижавшись друг к другу, словно сиамские близнецы. Ради них я должен был вновь вернуть себе голос, найти и произнести наименее неверные слова, потому что в подобной ситуации верных слов просто не существовало. В конце концов, они сами пришли мне на выручку, как всегда.
– Бабушка умерла? – спросила Солин, заглядывая своими зелеными глазами, пристальнее, чем когда бы то ни было, в мои – так глубоко, что от их взгляда невозможно было ускользнуть.
Я опустился на корточки и, не отводя глаз, сказал:
– Да. У нее было слабое сердце, уже давно, вы же знаете. Сегодня оно остановилось.
– Ей было больно? – прошептал Колен дрогнувшим голосом. Он всегда был чувствительнее, чем его сестра.
– Нет, коко. Это случилось очень быстро, она даже не успела заметить. Словно заснула, понимаешь?
Он кивнул, сделал шаг вперед и упал в мои объятия. Через мгновение его сестра сделала то же самое. Впервые они сделали вдвоем этот жест в таком смысле. Я прижимал наших детей к себе, еще таких крошечных – два перышка, прильнувших к моей груди. Но они не заплакали, ни тот ни другой. Смерть была им знакома; им не было еще шести лет, а смерть уже была им знакома.
Я предложил им вернуться в дом – было ниже нуля, а мы все выскочили в одних рубашках, и тут Колен прошептал, отлепившись от меня:
– Тебе же говорили, что случится несчастье.
Мороз продрал меня по хребту – они и впрямь говорили мне это, но в моем сне. Отныне я уже не умел различить, что было наяву, а что нет.
– Алло?
На другом конце гудение.
– Лиз? Что это за шум?
– Брею свой свитер.
– Прости?
– В «Галерее» есть гениальная машинка для стрижки катышков. Вроде твоей электробритвы, только не для бороды, а для шерстяных вещей. Я уже три года таскаю кашемировый свитер, который ты мне подарил – помнишь, темно-синий такой?