Но тут Артур, казалось, устал от своей истории, поскольку он покинул мистера Грейвза и вернулся в дом. Уотт был благодарен ему за это, поскольку он тоже устал от истории Артура, которую слушал с величайшим вниманием. И он с уверенностью мог сказать, как он и сделал впоследствии, что из всего виденного или слышанного за время своего пребывания во владениях мистера Нотта он никого не слышал так хорошо, никого не видел так ясно, как Артура и мистера Грейвза этим солнечным вечером на лужайке, и Луита, и мистера Накибала, и мистера О'Мелдона, и мистера Магершона, и мистера Фицвейна, и мистера де Бейкера, и мистера Макстерна, и все, что они делали, и то, что они говорили. Понял он все тоже прекрасно, хоть и не ручался за точность цифр, которые не удосужился проверить, не имея к ним склонности. И если это были не те же в точности слова, которые использовали Артур, Луит, мистер Накибал и остальные, то они были почти теми же. Происшествие это в ту пору ему тоже понравилось больше, чем понравилось что-либо за долгое время, чем понравится что-либо за изрядное время. Но в конце концов оно его утомило, и он был рад, когда Артур прервался и ушел. Тогда Уотт слез с пригорка, раздумывая о том, как славно было бы вернуться в прохладный сумрак дома и выпить стакан молока. Однако он не осмелился оставить мистера Нотта совсем одного в саду, хотя никакой причины не делать этого не было. Затем он увидел, что ветви дерева пришли в движение, поскольку по ним карабкался мистер Нотт, перебираясь, казалось, прямо с ветки на ветку, все ниже и ниже, пока не достиг земли. Тогда мистер Нотт повернул в сторону дома, а весьма довольный проведенным на пригорке вечером Уотт последовал за ним, мечтая о славном стакане холодного молока, который он вот-вот выпьет в прохладе, в сумраке. А опершийся на вилы мистер Грейвз остался один, совсем один, пока тени становились все длиннее.
Потом Уотт узнал от Артура, что повествование этой истории, пока оно длилось, пока Артур не устал, унесло Артура далеко от помещений мистера Нотта, которые, загадки которых, неизменность которых, были порой больше, чем Артур мог вынести.
Артур был славный открытый малый, не чета Эрскину.
В другом месте, сказал он, с другого места, он рассказал бы эту историю до конца, рассказал бы об истинной личности мистера Накибала (настоящее его имя было Тислер, а жил он в комнате у канала), рассказал бы о его методе извлечения в уме кубических корней (он просто знал наизусть кубы чисел от одного до девяти, но необходимо было даже не это, а то, что один дает один, два — восемь, три — семь, четыре — четыре, пять — пять, шесть — шесть, семь — три, восемь — два, девять — девять, а ноль, естественно, — ноль), рассказал бы о прегрешениях Луита, его падении и последующем взлете на почве торговлей бандо.
Но в помещениях мистера Нотта, из-за помещений мистера Нотта, это было для Артура невозможно.
Поскольку остановила Артура и заставила его умолкнуть в разгаре своей истории вовсе не усталость от своей истории, поскольку он вовсе не устал, а желание вернуться, оставить Луита и вернуться в дом мистера Нотта, к его загадкам, к его неизменности. Поскольку он пробыл вдали от них дольше, чем мог вынести.
Но возможно, в другом месте, с другого места, Артур никогда бы не начал рассказывать эту историю.
Поскольку не было никакого другого места, а одно лишь это, где был мистер Нотт, загадки которого, неизменность которого, неизменность загадочности которого гнали прочь с таким гнетом.
Но если бы он начал в каком-нибудь другом месте, с какого-нибудь другого места, рассказывать свою историю, он, вполне вероятно, рассказал бы ее до конца.
Поскольку не было никакого места, а одно лишь это, где был мистер Нотт, занятные свойства которого, поначалу гнавшие прочь с таким гнетом, вскоре начинали зазывно призывать обратно.
Уотту нравилась эта неуверенность. Разве не был и сам он поначалу подвержен таким же сменам настроения?
Было ли покончено с ними теперь? Ну, почти.
Неизменность — не то слово, которое бы он употребил.
Уотт мало что мог сказать по поводу второго, или завершающего, этапа своего пребывания в доме мистера Нотта.
За время второго, или завершающего, этапа пребывания Уотта в доме мистера Нотта знание, накопленное Уоттом по этому поводу, было ничтожным.
О природе самого мистера Нотта Уотт остался в совершеннейшем неведении.
Из многих замечательных тому причин две казались Уотту заслуживающими упоминания: с одной стороны, скудость материала, предлагавшегося его органам чувств, а с другой, прихождение оных в упадок. То немногое, что можно было увидеть, услышать, понюхать, попробовать и потрогать, он видел, слышал, нюхал, пробовал и трогал подобно человеку, погрузившемуся в ступор.
В пустой тишине, в безвоздушном сумраке обитал мистер Нотт, в большой комнате, предназначенной для своего удовольствия, и в комнате своего слуги. Эта атмосфера сопровождала его повсюду и, когда он двигался по дому и саду, перемещалась вместе с ним, затуманивая, обесцвечивая, утихомиривая, оглушая все, мимо чего он проходил.
Одеяния, которые мистер Нотт носил в своей комнате, дома, в саду, были весьма разнообразны, весьма и весьма разнообразны. То теплые, то легкие; то аккуратные, то неряшливые; то спокойные, то кричащие; то скромные, то смелые (например, купальный костюм без юбочки). Зачастую, сидя у камина или слоняясь по комнатам, лестницам и коридорам своего дома, он надевал шляпу, или кепку, или, пряча под нее свои редкие буйные волосы, сетку. Столь же часто его голова оставалась непокрытой.
Что до ног, то порой он носил на каждой носок, или на одной носок, а на другой чулок, или ботинок, или туфлю, или тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок, или на одной чулок, а на другой ботинок, или туфлю, или тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой ботинок, или на одной ботинок, а на другой туфлю, или тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой туфлю, или на одной туфлю, а на другой тапочек, или носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой тапочек, или на одной тапочек, а на другой носок и ботинок, или носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой носок и ботинок, или на одной носок и ботинок, а на другой носок и туфлю, или носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой носок и туфлю, или на одной носок и туфлю, а на другой носок и тапочек, или чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой носок и тапочек, или на одной носок и тапочек, а на другой чулок и ботинок, или чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок и ботинок, или на одной чулок и ботинок, а на другой чулок и туфлю, или чулок и тапочек, или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок и туфлю, или на одной чулок и туфлю, а на другой чулок и тапочек или вовсе ничего. Порой же он носил на каждой чулок и тапочек, или на одной чулок и тапочек, а на другой вовсе ничего. Порой же он ходил босиком.
Подумать только, что, когда ты уже не молод, когда ты еще не стар, ты уже не молод, ты еще не стар, это, возможно, нечто. Прерваться под конец трехчасового дня и задуматься: утехи отдаляются, горести приближаются; удовольствие — удовольствие, поскольку оно было, боль — боль, поскольку она будет; радость стала гордыней, гордыня становится упрямством; дрожь при мысли о бытии минувшем, бытии грядущем; и истинное уже не истинно, а ложное еще не истинно. А под конец решить не улыбаться, сидеть в теньке, слушать цикад, поджидая ночь, поджидая утро, говоря: Нет, это не сердце, нет, это не печень, нет, это не простата, нет, это не яичники, нет, это мышечное, это нервное. Затем скрежет зубовный прекращается или продолжается, и ты оказываешься в канаве, в ложбине, пропало желание желания, страх страха, и ты оказываешься в ложбине, наконец у подножья всех холмов, путей вниз, путей вверх, и ты свободен, наконец свободен, наконец на мгновение свободен, наконец ничего.
Но что бы он ни надевал поначалу — поскольку к полуночи он всегда оказывался в ночной рубашке, — что бы он ни надевал потом на голову, тело, ноги, к этому он больше не прикасался, но ходил в этом весь день по комнате, дому, участку, пока не приходило время опять облачаться в ночную рубашку. Да, он не прикасался ни к одной пуговке, чтобы застегнуть или расстегнуть ее, кроме тех, что его вынуждала расстегивать природа, которые он по привычке оставлял расстегнутыми с момента надевания одежды, приводя ее в порядок на свой вкус, до момента, когда снова ее снимал. Так что его нередко можно было увидеть в комнате, в доме, на участке в странном костюме не по сезону, словно бы ему безразлична температура или время года. И вид его босиком и в костюме для гребли в снегу, в слякоти, на ледяном зимнем ветру или, когда опять наступало лето, укутавшимся в меха перед камином, заставлял задаться вопросом: Не пытается ли он заново познать, что есть холод, что есть жара? Однако это было недолговременной антропоморфической дерзостью.