Айма, которую я искал, сама нашла меня. Бросилась едва ли не под ноги моему коню на самой улице, ведущей к воротам Монтолье. Лицо ее было совершенно заплаканное. Я спешился, схватив поводья Ромеро одной рукой, Айму — другой. Она вцепилась в меня, приговаривая что-то совершенно сумасшедшее, и все, что я понял, было — «Бона, это Бона!»
Оказывается, это Бона, девушка из их команды, совсем худая и слабенькая, заложила тот самый камень в чашку требушета, Бона с лошадиными зубами, Бона, сирота и самая забитая из их камнеметной команды, девочка-катарка — наверное, она… Не понять теперь, кто, не иначе, как она!.. Ведь Бона поклялась убить Монфора, она всем говорила, что она поклялась убить Монфора, когда он под Лавором сжег ее духовную мать, и все смеялись, что она так поклялась…
Да объясни же ты мне, начал было я, но не успел закончить. Она уже объясняла, все объясняла, плача и смеясь — и мимо толпою шли и бежали другие, и мы оказались прижаты к конскому боку, какой-то старик, проходя мимо, ухватил и облобызал сперва Айму, потом меня… А она все объясняла, что со стены все видно, что франки очень воодушевились, когда среди них появился Монфор, они из защиты перешли в наступление, наши уже отходили за палисад (ага, значит, я прослушал первый рожок! Если бы не такое дело — погиб бы, как пить дать!) Тут другой Монфор — не Симон, а, должно быть, его брат, с такими же гербами, но поменьше ростом — получил арбалетный болт в бок, он упал с коня возле самого рва, к нему побежали наши. Монфор тоже поскакал к нему, Монфор уже подскакал к своему Гюи, он тянул ему руку с седла и хотел, чтобы тот встал, и тут-то камень — Бона, это Бона вложила тот камень! — ударил ему прямо по голове. Айма сама видела — они же все время стреляли и смотрели — как камень ударил ему в голову, как шлем раскололся, оттуда полетело белое и красное, а Монфор, маша руками и будто бы сам ударяя себя в грудь, накренился вбок и упал, повиснув в одном стремени. Конь немного проволок его вперед, а потом остановился, и тут набежали франки, стащили с Монфора шлем, а там ничего нет, никакой головы, одна мешанина, все черное, ничего не разберешь. Тогда-то они все и побежали, франки, тогда-то мы все и стали кричать.
Камень Давидов, камень из пращи. Камень, опрокинувший великана.
Часто дыша и повторяя — Mon-fort-es-mort! — Айма схватила меня ладонями за голову и начала целовать. Я опомнился, только когда конь, чьи поводья все еще были намотаны мне на запястье, замотал головой и заржал. Тогда-то я и обнаружил, что рука Аймы давно проникла мне за завязки штанов, а моя собственная ладонь тискает ее грудь, и мы оба как в горячке — все в поту и слезах — в промежутках между поцелуями дышим друг другу в лицо: Mon-fort-es-mort!
Стой, хватит, мы с тобой спятили, сказал я, отстраняясь; Айма тоже отшатнулась — красная, лохматая, потрясающе красивая. Что ж мы делаем? Нашли время, нашли место, сумасшедшие! На стены бежим! Смотреть, что происходит!
Но бедная невеста моя, совершенно подкошенная усталостью и радостью, внезапно осела у стены. Дрожа, она уронила голову в ладони и зарыдала так, будто после стольких бед сердце ее не могло выдержать никакой надежды.
Дикая вещь, милая моя — праздновать смерть своего врага, особенно если он тоже христианин. Теперь, оглядываясь назад, я понимаю, что стыжусь тогдашнего нашего праздника, нашей радости. Однако в тот день мы чувствовали себя, должно быть, подобно израильтянам, когда войско египетское поглотила морская пучина: когда Мариам выходила со всеми женщинами танцевать с тимпаном в руке и пела от радости, и весь народ подпевал, славя Господа за то, что их личный душитель, их египетский Монфор es mort, es mort, es mort… «Пою Господу, ибо Он высоко превознесся, врага нашего Монфора свергнул на землю…» Представь, до чего же нас всех запугал своей силой, своей властью, своей жестокостью этот потрясающий человек, если смерти его радовался не один город — весь народ Лангедока!
Знаешь, что еще случилось в этот радостный, настолько радостный день? Я долго искал моего Аймерика, потому что с ним еще не порадовался вместе, не покричали мы в лицо друг другу — Mon-fort-es-mort! Но я не нашел его. Зато назавтра встретил оруженосца, на глазах которого мой глупый, мой бедный катар Аймерик погиб во время нашей вылазки. Он как раз вместе со всеми по первому же сигналу отступал в город, уже был возле палисадов, когда появился Монфор и люди с ним.
Аймерик мой, второй Аймерик, как он мог, еретик несчастный, сделать все так неудачно и неправильно, погибнуть именно в этот единственный день?!!
И больнее многого меня несколько лет глодало сознание того, что Аймерик так и не узнал, как близка была к нам наша победа.
Хорошо, что я не успел сказать ему, что скрипеть во сне зубами — скверная привычка. Пусть бы скрипел зубами хоть всю ночь напролет, разве я бы подумал возмущаться этим, если бы знал, что его скоро убьют. Плевать, что от храпа я не просыпался никогда, а от такого «скрежета зубовного» — то и дело.
Порою думаешь, вспоминая всех, кого больше уже не встретить — пусть бы они скрипели зубами всю ночь напролет… Пусть бы они…
* * *
Рассказывали много разного о графе Монфоре. После того, как миновало первое безумие радости, граф Раймон Старый запретил в городе шумное ликование, к неудовольствию для одних и глубокому почитанию его благородства — для других. Мэтр Бернар, старый его друг и почитатель, принадлежал ко второй части. Он говорил, что наш добрый граф — человек всепрощающий, настоящий христианин: объявил капитулу разослать гонцов, пускай выкрикивают на всех площадях, что запрещено шумно радоваться и бить в колокола беспрестанно, потому что у людей за стенами горе, а надо бы относиться с почтением к горю других, пускай даже и франков. Мол, граф Симон, хотя и враждовал с нами, все-таки был хороший рыцарь и христианин, весьма доблестный, и обладал многими качествами, присущими истинному государю. И надо ж так сказать о человеке, который обещал заживо содрать с тебя кожу, поражался мэтр Бернар. Песенку о смерти волка в долине Монтолье, правда, уже невозможно было запретить: она на собственных крыльях носилась над Тулузой, проявлялась то там, то сям: то в устах девочки у колодца, то у рабочего на укреплениях, то у торговца, разгружающего прибывшие мешки с бобами и зерном. И всегда тот же радостный припев — Mon-fort-es-mort, лучшая весть многих дней, волк убит на войне, волк больше не придет, чтобы нас всех пожрать!
Рассказывали — и это уже были вести от Аймы, от ее товарок на стене — что будто бы не Бона вложила камень в чашку камнемета, но видели на платформе, где стояла машина, высокую женщину в красном платье, новенькую здесь, с золотыми тулузскими крестами по одежде; работала она как вол, всех подбадривала смехом, легко поднимала огромные камни. В описании женщины все расходились: кто говорил — она молодая совсем, лет шестнадцати, кто — зрелая, не младше тридцати; одни описывали ее златокудрой, другие — темноволосой и смуглой, а та самая худышка Бона даже утверждала, что дама была седая, и каждый рассказчик едва ли не божился в своих словах. В одном все сходились — в ее красном платье с вышитыми тулузскими крестами; во многих местах сразу видели ее, и мало кто уже сомневался, что именно она послала в волка Монфора тот самый камень. Что ж с того, разве мало женщин на камнеметах работает, говорил я; может, и новая какая пришла, всех ведь не упомнишь. «Балбес, ты что ж, не понял, кто она такая была? — таращила Айма обведенные темнотой глазищи. — Это ж была Она».
«Кто — она? Неужто Святая дева? Или графиня Альенор? Так графиня сейчас в Арагоне, разве нет?»
«Нет, глупый, она — наша Тулуза».
Рассказывали о последней мессе Монфора — в катарских компаниях с насмешкой, в католических — даже с чем-то вроде восхищения: мол, наша вылазка застала граф-Симона в часовне, где он стоял на утренней мессе. Служил ту мессу не кто иной, как епископ Фулькон, но это уже неважно — кто бы ни служил, если он саном облечен и в должном порядке слова произносит, значит, служит сам Христос. И вот, значит, произносит Фулькон слова пресуществления, Монфор на колени опускается — а тут вбегает гонец, кричит, мол, прорыв, тулузцы к «кату» подбираются. А Монфор-то его посылает так вежливо, как франки только в церкви умеют: поди, мол, прочь, я Святых Таин приобщаюсь. Выйду наружу не раньше, чем причащусь. А за первым-то второй гонец вбегает, весь в крови: граф Симон, наших бьют, они уже за частоколом лагеря! «Вот увижу Искупителя моего — тогда выйду», отвечает Монфор не менее спокойно. Я еще помнил это его спокойствие, сковывающее по руками и ногам, когда возразить не осмелишься, даже если тебе в спину вражьи копья упрутся. А после причастия помолился Монфор — не что иное прочитал, как nunc dimittis, «ныне отпущаеши», будто вечный сон предчувствовал — и приказал тут же подавать себе коня. Мол, пойдем, коли так, и умрем за Него, как Он умер за нас.