— Ну тогда ступай назад, сядь у Штейнакера в саду, выпей пива. Я приду через час!
Он повернулся и пошел прочь.
Но, по правде, прогулка уже потеряла для него всякую прелесть. И от всадников он теперь шарахался. Он повернул назад. В сердце шевельнулось сочувствие к Мицци. Но и стыд — из-за того, что он это сочувствие испытывал. И все было бы ничего, если бы не ее отвратительный сынок! Он вспомнил вдруг, что это и его сын, но вины своей не ощутил — ни в коей мере. Факт оставался фактом: бесспорно, противный Ксандль был его сыном, и Мицци тут ни при чем — или лишь в самой малой степени.
Когда он вошел в кафе Штейнакера, выражение его лица было уже почти приветливым. На этот раз, выходит, вторая половина дня началась для барона несколько раньше положенного. Мицци своим появлением около одиннадцати утра ознаменовала начало «хождения в народ». Автоматически проснулся и интерес Тайтингера к восковым фигурам. На них, правда, говорят, нужно много денег. Сколько? Это знает Труммер. А сколько у нее самой, спросил Тайтингер. Мицци назвала сумму в триста гульденов, полученную ею в наследство от Жозефины Мацнер. Она умолчала о деньгах, оставшихся после ликвидации галантерейной лавки. Еще в камере Магдалена Кройцер посоветовала ей ни слова не говорить об этих деньгах, отложенных «на черный день», не говорить никому на свете, даже Труммеру. И меньше всего — родному сыну. Мицци следовала не только доброму совету Лени, но и голосу собственного сердца. С момента ареста она испытывала ужас перед старостью и нуждой. Все легкомыслие, ей присущее, словно бы разом иссякло, растаяло вместе с исчезнувшими деньгами, а весь запас беззаботности, доверчивости, задора и великодушия оказался вычерпан еще ранее. На дне души у нее таился естественный страх перед нищетой, перед нищей старостью, скрадываемый до поры до времени ее сравнительно юным возрастом, и жила тоска по гарантированной сытости, любовь к приобретательству и, вместе с тем, ревнивая нежность к каждому сэкономленному грошу, — короче говоря, это была вечная, можно сказать врожденная, вера женщин ее типа в сберегательную кассу и страховое общество. И ей не было сейчас стыдно. Умолчание об оставшихся у нее деньгах было для нее своего рода моральной обязанностью. И, точно так же, моральной обязанностью было и стремление заставить Тайтингера платить. К тому же, деньги, выуженные ею у него, подпитывали и ее любовь к нему. Две тысячи гульденов лежали на почте, а сберкнижка, завернутая в носовой платок, — на дне чемодана. И ключ от чемодана висел на шее, рядом с крестиком и медальоном со святой Терезой.
— Триста это, конечно, слишком мало, — сказал Тайтингер, уже успевший проникнуться глубоким уважением к восковым фигурам, тогда как пренебрежительное отношение к деньгам было свойственно ему всегда. Да, конечно, восковые фигуры должны стоить дорого. И конечно, конечно, он это понимал. — Я позволю себе оказать тебе некоторую помощь.
— О, большое спасибо! Это так мило, так благородно, это так в вашем духе, господин барон!
И вот она уже схватила обеими руками его правую и, прежде чем он сумел воспротивиться, склонилась над нею и поцеловала. Это повергло его в испуг, в отчаяние, он ощутил бессилие. Мицци вдруг ударилась в слезы. Это усилило недовольство Тайтингера, но вместе с тем и тронуло его сердце. Почти как тогда, в канцелярии у начальника тюрьмы, когда она тоже заплакала.
— Вы меня еще хоть чуточку любите? — спросила Мицци.
— Да-да, разумеется, — произнес Тайтингер с твердой уверенностью, что это поможет остановить слезы. Но получилось наоборот: они полились еще горячее и обильнее. Правда, продолжалось это не долго.
Мицци подняла к нему лицо. Ее растрепанные волосы, сбившаяся набок шляпа, скомканный носовой платок, преданно-простодушная синева ее глаз — заплаканных и потому совсем детских, — все это в целом было приятно барону, да и женщина не была ему чужой. И она сразу же уловила это и со стремительностью орла, обрушивающегося на добычу после того, как он описал в воздухе несколько долгих ленивых кругов и наконец почувствовал ее слабину, задала вопрос:
— Можно прийти к вам сегодня вечером?
— Сегодня нельзя! — резко ответил Тайтингер. Он не любил импровизаций.
— А завтра? Послезавтра? Когда?
— Завтра, — выбрал наконец Тайтингер. — То есть, если меня что-нибудь не задержит!
28
У барона и впрямь оставалась еще зыбкая надежда на то, что подвернется какое-нибудь событие, которое сможет помешать уже сговоренному свиданию. Но ничего выдающегося не случилось, и Мицци Шинагль пришла в урочный час. Он быстро привык к ней, как привыкал всегда ко всему хорошему и дурному, «очаровательному» и «скучному» — ко всему, что происходило в его жизни. Он вновь обрел в Мицци задушевное тепло и заново открыл ее уже изведанные им тайны. Мицци приходила к нему все чаще. Она усердно подпитывала собой его восстановившуюся привычку. И любила пылко — как в самом начале их долгой связи. И, как встарь, предавалась порой опасным мечтаниям, о которых и сама знала, что они тщетны и что пробуждение от них непременно будет опустошительно горьким. Смехотворные мечты, такие славные в своей мимолетности и упоительные даже тем разочарованием, которое они в себе таили: барон состарится, может быть даже начнет самую малость хворать. Самую малость! Пусть это будет временный, совсем краткосрочный паралич — но такой, чтобы ему понадобился уход. И она будет ухаживать за ним, будет всецело принадлежать ему, не только во всегдашнем смысле, но и как бы принося себя в жертву. Потом он постареет еще сильнее и без Мицци ему будет уже не обойтись, и тогда она станет его женой. На одну ночь ее уже делали графиней, так почему бы на последние десять лет жизни ей не превратиться в баронессу?
В один из таких дней старик Шинагль — до сих пор числившийся опекуном своего внука — получил уведомление от директора воспитательного заведения в Граце: тот сообщал, что не может более держать у себя Ксандля и юноше следует немедленно отправиться к матери в Вену или еще куда-нибудь. Ни его поведение, ни прилежание и способности не позволяют ему посещать и другие учебные заведения, по крайней мере, в Штайермарке. Старик переслал письмо дочери. Как Магдалена Кройцер, так и Труммер считали, что ребенок должен быть с матерью и что незаконнорожденному не место в учебном заведении. В подмастерья его отдать куда-нибудь, там, глядишь, толк из него выйдет. Это был, собственно говоря, знак свыше, перст Божий, как сказано в Писании и как о том говорится в катехизисе. Да здесь, в Вене, обретается и отец. Ему, правда, ничего говорить не надо. Мальчик просто приедет. Потом его отправят к господину барону, лучше всего с утра. Вот, мол, я, и что мне прикажете делать? Вот он я, господин папаша! Может быть, барон отошлет его в имение, кто знает? У него бывают такие капризы, черт побери, Господи Боже мой!
Неделю спустя, утром, когда Тайтингер собирался покинуть отель, ему доложили о молодом человеке по фамилии Шинагль. От чудовищного юнца у бедного Тайтингера осталось сильное впечатление. И, вопреки обычной своей рассеянности, он мигом сообразил, о ком идет речь.
— Раз уж он здесь, пусть войдет, — распорядился барон. — Но если он заявится сюда еще раз, вышвырните его!
Да, это был он, этот чудовищный юнец, — еще высоченнее, чем в последнюю встречу, рот еще более перекошен, веки еще краснее. Его собственный сын! Его собственный сын выглядел так, словно природе вздумалось посмеяться над бароном. Похожими были лоб, подбородок, брови, разрез глаз, да и волосы росли так же.
— Доброе утро! — сказал парень, держа шапку в руке. Он изменился, он стал еще безобразнее, и все же барону казалось, будто они расстались только вчера.
— Господин Шинагль? — с вопросительной интонацией произнес Тайтингер.
— Мать вам тоже кланяется!
— Спасибо, передайте барышне Шинагль мое почтение, — ответил барон и жестом подозвал извозчика.
Начался ужасный день. И куда же ехать?
— В Баден! — воскликнул Тайтингер, но буквально сразу же, еще на Кертнерштрассе, передумал. — В полицейское управление!
Он вышел, расплатился с извозчиком, но у него так и не достало мужества обратиться к полицейскому врачу, с которым, собственно, ему и хотелось обсудить дело с юным Шинаглем. Он принялся бесцельно бродить по улицам. Когда часы на башнях отбивали полдень, он как раз очутился возле замка, за секунду до смены караула. Лейтенант роты Тевтонского ордена скомандовал: «Короче шаг!», потому что часы в замковом дворе чуть отстали от остальных и бить еще не начали. Тамбурмажор поднял жезл, последние аккорды марша Радецкого уныло затихли, прокатившись слабым эхом под сводами ворот. Задребезжали наконец и часы во дворе, потом забили спокойнее и равномернее, словно по шкуре барабана принялись топтаться бархатные лапки. Послышалась команда: «На караул!» Где-то в глубине сцены, за занавесом, появился сам государь император. Невыразимая печаль овладела Тайтингером. Впервые, после долгого перерыва, он ощутил тоску по военной форме и боль от разлуки с армией. Оркестр играл сейчас «Дунайский вальс». Людям, столпившимся во дворе замка, показалось, будто у одного из окон они заметили императора. В воздух взлетели руки и шляпы. Музыка почти потонула в ликующих возгласах. Весеннее солнце, как молодая мать, ласково улыбаясь, стояло над самым замком. Грянул гимн «Боже, храни!» Тайтингера прошиб знакомый озноб — солдатский озноб при звуках гимна. Он стоял, держа в руке шляпу, но хотелось ему, как положено, отсалютовать.