class="p1">Эта высотка ниже Дворца Советов, поэтому навершие можно разглядеть – серп и молот сливаются в темноте в голубоватую Вифлеемскую звезду. Скоро она загорится страшно и нас обожжет, глаза выжжет.
Пап, ты чего дрожишь?
На носу Жени – веснушки, но как вижу? Ведь в этой части парка ничего, ни фонарей, ни подобного, неужели звезда такая яркая?
Ну скажи же, красиво сделали? Тридцать два этажа. Ты вдумайся только – тридцать два этажа, ничего подобного ведь не было раньше, когда ты молодым был, правда, да? Да и когда мы в Туапсе жили, на что смотрели? На эти маленькие домики, на курятники. Там и вправду вечно петухи у кого-то пели.
А что в этом плохого?
– Не знаю. Ничего. Ну это как деревня. Пап. – Она молчит. – А почему меня мама вдруг так резко вызвала, ты же в порядке? Ну, в относительном. Я подумала, что ты умираешь.
Я пытался покончить с собой.
Звезда над восьмой высоткой зашлась плачем, мигнула. Один, два раза. Или так все видно, так страшно? Женя думает, как ответить: что вообще чувствуешь, когда твой отец хочет покончить с собой? А, я же знаю, я видел –
Вот как. Поэтому в больницу? Но, пап, я не скажу, что меня это так уж удивляет.
Да ну?
– Да. Ты так расстроился, когда Алексею Георгиевичу пришлось так резко собраться и уехать.
Расстроился.
Вышел из строя.
Как бы собраться, чтобы не закричать, не ударить. Веснушки. Вспомни: вот веснушки, они проступали и раньше, когда мы ходили на набережную, когда мы ходили на общественный пляж, и резкие тени от листьев деревьев, названий которых я не знаю, ложились на ее покрасневшие скулы.
Ну разве могу на эти веснушки? Это ведь все еще Женька. Мы с ней пельмени варили. Она меня от призрака Неизвестного Юноши защитила, объяснив.
– Да, Женечка, я расстроился, но больше не расстраиваюсь, – отвечаю, да, да, я совсем спокойный.
И когда мы возвращаемся домой, когда мост остается далеко и забывается, вдруг взгляд Женьки останавливается на двух гитарах, бесконечно тоскливо поставленных вместе за телевизором, – пап, а можешь нам сыграть?
Кажется, ты умеешь. Может быть, новую гитару возьмешь, что же она стоит просто так?
А, не твоя. Ясно. Как же я забыла.
Ничего она не забыла. Я ведь, когда Лис освободился, привез ему ее на Поляну. Сказал – не думай, что я не читал письма, не слышал. Вот она, тебя дожидалась. А он покачал головой, один раз провел пальцами по струнам – гитара откликнулась, застонала, птица неведомая, невидимая среди ветвей. Нет, Лешк, не возьму. Это еще почему? Не знаю, голос не мой совсем. Не моя она.
И протянул обратно, а я как дурачок какой. Думал даже потом – а как он позвонил, как сказал, почему не звонил до того?
А голос, голос его я так и не узнал тогда, потом просто логически домыслил – кто еще про мачту сосны знает? Никто.
– А тебе действительно нравилось в детстве, как я пою?
– Да? – удивляется неподдельно. – Не знаю, пап, наверное, нравилось. Но я не помню, чтобы ты пел. Может быть, что-то мурлыкал такое в ду́ше, а разве важно?
Нет, теперь точно нет.
2010
Знакомым кажется лицо мужчины, мужчины средних лет, что сидит за соседним столиком. Однокурсник? Нет, знакомо по другим временам, более радостным, что ли. Может ли быть такое, что он из интерната, на пару-тройку лет старше, а я просто с течением времени забыл имя и фамилию?
Не может, потому что помню каждого.
Особенно Аленку. Я ведь нашел ее, нашел ее могилу. Не рассказывал? Расскажу еще, хотя времени осталось немного.
У мужчины худое лицо, бритая голова, бритые щеки, на зэка похож, мрачный, но все-таки было время, когда его лицо было другим.
Черт, откуда же?
Ему, как и мне, сорок четыре, сорок пять лет.
Он узнает, кивает, поднимается навстречу – и уже знаю, что присядет за мой столик, обратится, расскажет что-то неприятное. Когда в первые годы в Москве везде работал, на парковке охранником, на складе комплектовщиком, в мясном цехе обвальщиком-жиловщиком, потом формовщиком, сеятелем и жнецом (можно ли на самом деле дождаться времени, когда все холмы потекут?), все боялся его встретить.
Потому что куда можно было уехать, сбежать от нас?
В Москву, только сюда.
– Привет, Даня, – говорю.
То есть здравствуй, Даниил, конечно же, мы разве маленькие.
Я тебя сразу узнал.
– Ага, молодец. А я тебя, понимаешь, тут выслеживаю. Как следопыт, – говорит бритоголовый неулыбчивый мужчина, в котором, конечно, я не мог бы Даню узнать. Догадался, потому что пришло время.
– Выслеживаешь, зачем?
– Ну как. Между нами, кажется, какие-то недоговоренности остались. Давние.
– Между нами – никаких.
Я в кафе зашел, чтобы Машу дождаться: ей на работе билеты в КЗЧ дали, вот и пошла. Хор, кажется, какой-то, не вникал. Но она оделась, туфельки, платье, все такое, такая красивая, хрупкая, и я впервые в жизни предложил – давай встречу с концерта, а то мокро, неприятно, наверное, в туфельках? Принесу ботинки, погуляем немного, хоть просто здесь, по Триумфальной, потом в метро спустимся. Удивилась, но обрадовалась.
И вот я сижу с женскими высокими ботинками в полиэтиленовом пакете из продуктового, капучино остыл, на донышке осталось, и официантка уже дважды спрашивала, не желаю ли я чего-нибудь еще.
А я желаю дождаться Машу, и чтобы она не одевалась три часа в гардеробе, болтая с коллегами, а быстро накинула пальто и вышла ко мне – такая красивая, ожидаемо возбужденная: так на нее действует зал, большие музыкальные мероприятия. Когда-то верила, что и сама будет в таких залах играть, но, конечно, уже никогда.
А сама над Вересковым кустом смеется.
Гляжу вниз, под ноги. От его ботинок расплылась лужа, а ту, что была от моих, давно убрала уборщица. Извинилась, прямо под ногами протерла.
– Какие недоговоренности, Данила? Мы виделись последний раз много лет назад.
– И что, от этих долгих лет все недоговоренности исчезли?.. Нет. Как живется в Москве? Чем занимаешься?
– Да ничем я не занимаюсь, Дань, делал все подряд, а это жена моя молодец, родственники ее помогали. Я же только в последние пару лет, наверное, что-то нашел такое. Преподавание.
– Рад.
Не скажешь ничего?
Не скажешь?
Вообще странно, что превратились во взрослых дяденек, никаких поющих камней в нас не осталось, никакого дождя, моря и маяка, никакой памяти.
И тогда я, опережая официантку, что снова хочет подойти и спросить, говорю:
– Даня, почему ты нас оставил?
* * *
Вам точно не надоел мой монолог, вечер воспоминаний? Ведь если так подумать, то я мог бы продолжить в другое, удобное время.
Женька кривится, качает головой – чего уж тут, продолжай, па, раз начал. Но только она не знает, что я начал давно – так давно, что уже не припомню, о чем рассказал. Вот о Дане, например, говорил?
Он с нами в уазике был, только в кузове, потому что, когда хотел запрыгнуть в салон, Конунг его отпихнул – мол, куда, нос не дорос, ты ведь не из приближенных? Но Даня на самом деле был из приближенных, может быть, даже ближе Конунга, но только тише, вежливее. Нет так нет, пойду к ребятам. Все равно именно Даня будет жить в деревянном домике вожатых, а Конунг нигде не будет. Он и не являлся мне много лет, хотя я нарушил обещание.
2010
– А я на него заявление написал, Лешка, – вдруг говорит этот новый Даня, постаревший Даня, и мы оба понимаем, что на него для нас одно значит. – И хочу узнать, не согласишься ли ты выступить свидетелем? То есть тебя, понятно, все равно вызовут, уж не обижайся – не удалось сделать так, чтобы тебя не упоминали. Но вопрос в том, что будешь говорить.
– Какое заявление? – тупо переспрашиваю.
С той поры вообще тупой сделался, недогадливый. Только что он такого сделал – ну да, бросил нас, бросил МЕНЯ, но разве это самое страшное, из-за чего нужно заявление писать?
– Обыкновенное заявление, туда. Ты и сам понимаешь почему. То есть за что. Он нас собрал, пацанов. И что говорил? Он сказал, что…
– Ладно, прекрати. Ты это не всерьез, а сегодня не первое апреля. Говорил, не говорил. Это когда было?
– А оказалось, что такого рода преступления не имеют срока давности, понимаешь, Леша? Это как предательство родины. Всегда будет. И я давно хотел все рассказать.
– Да что рассказывать? Ты сам бросил нас в самое трудное время, ты бросил меня одного, когда стало солоно, когда эти Бялые появились, когда проверка за проверкой