На пляже произошла сцена, которая теперь кажется забавной. Мы с Карсон переоделись в купальные костюмы, а Санто еще оставался в раздевалке, когда оттуда вдруг раздался страшный шум. Потом Санто вылетел оттуда на галерею, тянувшуюся вдоль всего здания. На этой галерее стоял длинный ряд кресел-качалок, и в каждом сидело по старой леди. Санто почему-то не понравилось, как они смотрели на него, и всю свою ярость он выплеснул на них.
Самым громким голосом, на какой он был способен, он заорал этим почтенным женщинам: «Чего уставились, старые хуесоски?»
Сегодня, наверное, это бы не стало такой страшной сенсацией, но меня до сих пор удивляет, что тогда, в 1946 году, старушки не попадали из своих кресел в обморок.
Карсон была счастлива. «Теннесси, милый, — сказала она, — какой чудесный мальчик, тебе повезло, что он с тобой!»
Я, однако, совсем не был в этом уверен, но, тем не менее, мы отправились домой и зажили на Сосновой, 31 одним хозяйством. Это было еще до того, как Карсон заболела. Она замечательно готовила, а в промежутке успевала навести в доме порядок. Замечательное было время. Она спала в гостевой спальне на первом этаже, мы с Санто — на втором. Санто временно завязал; Карсон играла на пианино и создавала в доме атмосферу гармонии.
Однажды ночью случилась страшная гроза, и с одной стороны дома повылетали все стекла. Их так потом никто и не вставил.
Беременная кошка вскочила в дом через разбитое окно и родила нам кучу котят — прямо на постели Карсон. Санто был акушеркой. Добрая сторона его натуры и животная интуиция подсказали ему дать кошке во время родов чайную ложечку виски, чтобы поддержать ее энергию. Это единственный раз, когда я видел, что животное пьет виски, но виски помогло, и кошка одарила нас восемью или девятью котятами. У нее была, однако, дурная привычка таскать домой старые рыбьи головы через разбитое окно. Карсон это не беспокоило; она легко относилась ко всему и ко всем. Все лето мы сидели с ней за одним столом, с разных сторон, и вместе работали — она над инсценировкой «Гостя на свадьбе», я — над «Летом и дымом», а по вечерам читали друг другу вслух то, что написали днем.
Ближе к концу лета к нам присоединился ее муж — Ривз Мак-Каллерс. Он — бывший моряк, в то время мне не понравился. Товарищем он был не очень хорошим — мрачный и погруженный в себя, как и я, и он прервал наше счастливое общение с Карсон.
Со здоровьем по-прежнему не все было в порядке — у меня появилась новая болезнь, я не мог усваивать пищу, меня рвало буквально от всего, что я ел. Лето закончилось тем, что мне пришлось возвращаться в Нью-Йорк и снова ложиться в больницу. Я пробыл там неделю. Меня напичкали всякими лекарствами, и вскоре я смог вернуться в Новый Орлеан.
С этого лета мы стали с Карсон друзьями, и с годами накопилось много общих воспоминаний. Мне кажется, Карсон трижды возникала в моей жизни, и все это были уходы: три самых долгих, самых мучительных ухода, какие я могу вспомнить.
Один из них — с приема, который мои издатели давали в честь Дилана Томаса, тоже их клиента. Когда нас представили друг другу, все, что он сказал, была одна оскорбительная фраза: «Как себя чувствует человек, заграбаставший все голливудские денежки?»
Через призму лет эта фраза кажется понятной и простительной, но тогда она меня больно уколола. Карсон он просто проигнорировал. Через какое-то время она сказала: «Тенн, милый, пошли отсюда!» — дело было уже после приступа ее болезни, я повел ее с этого приема, и моя рука чувствовала, как она дрожит, а наш уход казался долгим-предолгим.
Другой уход был более болезненным.
Карсон сделала ошибку — присутствовала на премьере своей пьесы «Квадратный корень чудесного», и еще более грубую ошибку — дождалась, когда выйдут рецензии.
Они были просто ужасны.
Карсон снова сказала мне: «Тенн, выведи меня отсюда». И это был еще более долгий и еще более мучительный уход.
Третий наш совместный уход был также с празднования премьеры — с открытия в Нью-Йорке в 1948 году спектакля «Лето и дым» в постановке Марго Джонс. На этот раз уже я предложил Карсон: «Пошли отсюда». И это был долгий и мучительный уход, все смотрели на нас, не скрывая своих чувств… и чувства эти добрыми не были. Я жил тогда в квартире, спроектированной Тони Смитом, на Восточной пятьдесят восьмой улице. Утром я проснулся, потому что играли Моцарта. Это ко мне пришла Карсон и поставила пластинку, чтобы я проснулся с комфортом.
Ни комфорт, ни жалость — от нее точно нет комфорта — мне были не нужны, и я велел Фрэнку Мерло (он появится в этой книге позже; я жил с ним очень, очень долго) снять Моцарта и проводить Карсон до такси, прежде чем я встану.
Мне хотелось вернуться к работе: одному и немедленно.
В Новом Орлеане, осенью 1947 года, я занимал одну из самых замечательных квартир из всех, в каких мне довелось жить. Она была на втором этаже дома Дика Ормза, вблизи угла улиц Св. Петра и Королевской, и так как Дик работал в антикварном магазине и обладал изысканным вкусом, квартира была удивительно красиво обставлена. Больше всего мне там нравились стеклянная крыша и длинный обеденный стол под ней — они обеспечивали меня идеальными условиями для работы по утрам. Вы знаете, Новый Орлеан лежит немного ниже уровня моря, и может быть поэтому облака и небо там кажутся ближе. В Новом Орлеане всегда создается ощущение, что облака — вот они, рядом. Предполагаю, что это не настоящие облака, а просто пар от Миссисипи, но сквозь стеклянную крышу они казались такими близкими, что если бы не стекло, их можно было бы потрогать. Они были летучими, находились в постоянном движении. Я целыми днями был один. В соответствии с моими привычкам, которым следую по сей день, я рано вставал, пил черный кофе и сразу садился за работу.
Я продолжал писать тогда «Лето и дым», но пьеса оказалась твердым орешком. Мисс Альма Уайнмиллер — может быть, самый лучший женский портрет, написанный мною в пьесах. Она, кажется, всегда существовала где-то в моей жизни, и перенести ее на бумагу не составило никакого труда. Но мальчик, которого она любила всю свою юность, Джонни Бьюкенен, никогда не казался мне реальным, а был всего лишь картонной фигурой, я знал это, расстраивался, но продолжал переписывать пьесу в течение нескольких месяцев, и написал немало ее вариантов. А потом, однажды вечером, думая, что закончил писать, прочитал ее вслух одному молодому человеку, дружественно ко мне настроенному. Он все время зевал во время чтения, поэтому я читал плохо, а когда закончил, он сделал свое уничтожающее замечание: «Как мог автор „Стеклянного зверинца“ написать такую плохую пьесу, как эта?»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});