Когда-то он не плохо писал, ему пророчили будущее, и Башмаков возмечтал о славе, она казалась ему совсем рядом и совершенно доступной, надо было только написать роман. Потому что никто не печатает рассказы и стихи; хочешь, чтоб за автографом к тебе подходили люди, напиши роман. И Башмаков заболел жаждой создать роман, а теперь ему было тошно от одного этого слова.
Роман! Звучит, как что-то изящно-могучее, неприступное, как скала, которую предстоит покорить. Роман! Это женщина с мужским именем. Это мужчина, наряженный в женщину! Роман – это условная величина. И это всего лишь фикция в руках дилетанта.
Так Башмаков бросил писать рассказы, считая, что тратит время зря, и только и делал, что думал о романе. Выдумывал сюжеты, разбивал на главы, кратко пересказывал. По часу искал названия для своего шедевра. В итоге Башмаков написал их штук пять, но ни одного не закончил; а если бы и закончил сути бы это не меняло, потому что ни в одном написанном тщеславия ради слове не было жизни. Такое слово кажется живым, пока смакуешь его на губах, но только даёшь ему волю, прислоняешь к бумаге, чтоб дышало оно на ней твоим именем, оно тут же сгорает от стыда за собственную бессмыслицу.
Вдохновение тоже ушло. Падкий на награды, Башмаков стал ему не интересен и сделался обычным графоманом. При этом у него осталось достаточно вкуса, чтобы не влюбиться в собственную бездарность и не войти в тусовку себе подобных никчёмностей, которые собираются раз в неделю в антикафе почитать друг другу свои жалкие творения; рассыпаются в обоюдных комплиментах и расходятся полупьяными по домам, – обратно к безжалостным отражениям в зеркалах, поджидающим в каждой комнате.
Таких он ненавидел больше себя, и поэтому дичал в одиночестве и отчаянно предавался унынию и разврату. Искусство? Искусство или что? Искусство или любимая? Искусство или папа с мамой? Искусство или смерть? Так точно, искусство забирает всю жизнь без остатка. Башмаков понял это на похоронах своего друга, и, если бы у него была возможность вернуться в прошлое, он плюнул бы в рожу тому, кто первый похвалил его за детские наивные стишки, и выбрал бы обычную жизнь. Пил бы пиво, залезал бы на жену каждый вечер под тишину уложенных сосунков.
Впрочем, Башмаков понимал, что зря тешит себя очередными фантазиями. Знал, что ничего уже не исправить, что эта зараза не изживаема. Это проклятье, от которого нет спасения, и ничего не изменится: время ушло, поздно начинать строить карьеру, хвататься за бабу, искать себя в чём-то обычном, нормальном, повседневном. Он слишком научился презирать этот мир за его выхолощенную комфортабельность, чтобы просто взять и стать, как все; научиться вставать каждый день на работу и просиживать все дни напролёт в офисе, листая на мониторе тупые картинки. Скорее, он завяжет себе на шее посмертный галстук. Как его друг Воробьёв.
Воробьёв повесился на карнизе в собственной квартире. Окутанный в предсмертной пляске шторами, пустил в батарею струю. Выдавил из себя чёрный язык, даже смерти кривляясь и строя рожи.
Дворы, подъезды, тусовки, отсталые предки, лёгкие наркотики, дебильная школа, первый сексуальный опыт с девочкой, первый сексуальный опыт с мальчиком, первый групповой секс, это модно быть бисексуальным, – что ж, во всём есть свои плюсы и минусы, – институт бросил, от армии откосил, жена, ребёнок номер один, работа фотографом, ребёнок номер два, умерла мама, работа в тату-салоне.
– Я художник, Башмаков!
– Да-да, я помню.
Да, в девятнадцать заболел сифилисом и сделал первую наколку, забил её в двадцать два, потом почернела рука и полгруди, через год расцвели красными розами плечи, оскалился череп на кулаке, на животе появились взведённые револьверы, а запястье украсила змея на кресте. Точно такая же была и у Башмакова. Осталась в память ему о друге. Ему Воробьёв набил её на день рожденья.
Перед смертью Воробьёв был уже весь исколотый и пробитый. С вилкой, воткнутой в щёку и безумно-больным взглядом на фотографиях в соцсетях, под которыми остались его предсмертные бессвязные крики. И неожиданно красивая фраза о последних вдыхаемых воином лучах утреннего солнца топорщится до сих пор ясностью на фоне бессонного бесноватого бреда нескольких дней.
Двадцать семь лет. За год до этого ушла жена с детьми. Башмаков вспомнил, как сказал когда-то, что ненавидит таких, как Гребенщиков. За то, что он старый успешный козёл, весь в бабах и цветах; он не заслуживает сочувствия в отличии от тех рок-героев, павших в благодатные двадцать семь, разукрашенными с ног до головы татуировками. Теперь он думал, не эту ли фразу вспомнил Воробьёв перед тем, как повеситься.
«Какая-то пустота пожирает нас изнутри, – думал Башмаков, – нелепо звенящая пустота». Вообще-то, он ненавидел разговоры о рок-музыкантах, когда-то он и сам чуть не ударился в эту дичь: бренчал на гитаре, писал дурные стишки. «Рассуждать о Битлз или любой другой рок-группе всё равно, что увлекательно ковыряться палкой в дерьме», – говорил Башмаков. Вот и Воробьёв ударился в модную тему, уйдя от искусства; а когда-то он хорошо рисовал не только эскизы для татуировок. «Я не сильно от него оторвался», – понимал Башмаков, делая очередной глоток водки.
Он вытер горлышко, закрутил пробку и поставил у оградки бутылку; закатав рукава, открыл забитые руки. Змея на кресте, она похожа на искусство – искусство исцеления, что та авраамическая вера, пробуждавшая в евреях радость жизни в пустыне.
– Ну что тут? Всё по-прежнему, не воскрес? – подошёл к могилке Федька Сябитов.
– Воробей, сука, повесился, – сказал не в лад Башмаков, не поняв вопроса.
– Я и так это знаю, – сказал Федька своим сдобным голосом и предложил Башмакову открытую бутылку.
– Да у меня вроде ещё осталось.
– Какая разница, выпей из моей.
Башмаков выпил. Федька Сябитов был здоров и неуклюж во всём. Имел зигхаяобразные движения здоровых красных рук, которыми всех задевал, шершавый характер и агрессивно широкий выбритый череп. Был общим старым другом Башмакова и Воробьёва. Работал лет с шестнадцати на одном месте – бригадиром грузчиков на мясокомбинате. В свободное время немного почитывал.
– Панки уже не те, согласись? – сказал он, зажёвывая хань колбасой, предложенной и Башмакову.
– Да, в панк-шопе ирокез розовый купят и трясутся на каком-нибудь слюнявом концерте, – охотно затянул пьяный Башмаков нарочито художественно. – Вот, то ли дело в наше время! Панки были величественны в своём безумии, как первые христиане! На концерт придёшь, денег нет, тёлки нет, ничего нет, к любому панку подходишь, он тебе мелочи отсыплет, рубаху последнюю отдаст, пивка глотнёшь у него нахаляву… Эх, на подоконниках в подъездах девок пёрли, помнишь?!
– Конечно, помню, после КВД разве забудешь!
– Одних панков цивилизация социализировала, других переварила в себе и выплюнула на помойку – бродят бомжуют, обокраденные модой. Любой додик теперь с ирокезом на улицу может выйти. А наколки?! Даже домохозяйки и те все забитые! Да и бабы дают уже не из-за «свободной любви», а потому что бл**и!
– Кстати, как там твоя девочка, на который ты собирался жениться?
– На днях выскоблили и увезли к бабушке.
– Легко отделался, брат.
– Да, пусть отдохнёт.
– Что думаешь теперь?
– Думаю также подрабатывать, пописывать, ненавидеть и презирать весь мир, как тебе? – слова Башмакова от обиды и водки во рту разбухали и выползали захлебнувшимися в слюнях.
Сябитов покосился на Башмакова и с аппетитом отхлебнул ещё водки, снова уставившись в надгробие.
– Занятно. Но ненадолго это всё. Надо осесть, бросить якорь…
– Знаю я эти размытые соплями мечты и дороги к беззаветной жизни: обзавестись семьёй, сидеть на шее! Ты же видишь, что бабы тоже не спасают?
– Да что с баб спрашивать, Воробей просто мудак полный! Ничего другого придумать не мог.
– Когда кто-то кончает с собой, всегда выглядит полным мудаком в глазах окружающих. Ведь столько возможностей, но попробуй ты, живущий, всё бросить и заняться своими желаниями и возможностями? Почему-то всегда бывает легче повеситься…
– Есть одно средство: нужно наделить себя сверхъестественными способностями. Делаешь себя великим прорицателем, и рука на себя уже не поднимется.
– Этот способ не для трезвых людей.
– А нас и не назовёшь трезвыми.
Закрапал дождик, зашлёпал по листве. Водка загорчила на стылых зубах. Башмаков мелко плакал.
– Да, жалко Воробья…
– Не особо… Просто вспомнилось одно утро из детства, когда гонял я на велике по пустым улицам под дождём. Промокший насквозь – на советском велике с дребезжащим крылом. В одних кедах и шортах, облепивших мне ноги. Как же я был тогда, сука, счастлив…
Когда они возвращались с кладбища, все погрузилось в тёмную муть обманчивой воды вечера. Вдалеке, над бездорожьем и сторожевой будкой маячила в мерцающей пыли дождя полоска фонарного света. Как прибитая змея на кресте.