— Сволочи! — сказал майор-интендант. — Прямо по головам ходят.
В полдень они увидели группу «юнкерсов». Интендант бросился в канаву, но Дробот его удержал:
— Эти нас не тронут.
Ю-88 шли на большой высоте, ровным строем, как на параде, и даже гул их двигателей казался мирным.
Через час низко над дорогой пронесся бронированный «хеншель-129», поливая из пулеметов и разбрасывая бомбы. Он шел с востока, но у него почему-то остался боезапас: видать, не выполнил задание.
В небе были только немцы. Дробот лишь однажды видел наш самолет. Заметив его, беженцы на шоссе бросились врассыпную: за последние дни они не видели других самолетов, кроме немецких.
Они шли дорогами отступления: обугленные остовы машин, исковерканная пушчонка в кювете, на боку лежала разбитая штабная «эмка», рядом с ней — повозка с домашним скарбом. Следы копыт, коровьи «блины», лошадь на спине с раздувшимся животом. Эту, похоже, хватило осколком дней пять назад.
И трупы, трупы… Такие одинокие, такие безнадежные. Как-то в сумерках Дробот увидел мальчонку, прикорнувшего на обочине. Летчик прошел мимо, потом в неожиданной тоске оглянулся, вернулся к пареньку и тронул его за плечо. Тот был мертв.
Сушь, пекло, едкая пыль, гарь пожарищ. Дробот летал над этими дорогами, знал деревни, такие уютные сверху: домишки в садах, купы деревьев вокруг озерка… Теперь он увидел все это вблизи: пыльные исковерканные дороги, сгоревшие поля, пустые деревни, пепелища.
Их безнаказанно колотили пикировщики, и майор-интендант все спрашивал летчика:
— А где же наши? Где твои соколы, капитан?
Однажды вечером их настигла группа мотоциклистов. Немцы спешились, застучали автоматы. Люди рассыпались. Впереди Дробота, хрипя и отплевываясь, бежал интендант. Было какое-то чернолесье, ветки, бьющие по лицу, бочаги, болотная вонь.
Дробот услышал голоса и затаился. Это были немцы. Один сидел спиной к нему и чистил автомат, двое разговаривали в сенях избы, еще один умывался у колодца, фыркая от наслаждения и часто приглаживая светлые волосы. Автомат лежал на срубе колодца. «Шарахнуть!» — подумал Дробот и тут увидел, как рябой ефрейтор с голубым подойником выходит из-за угла избы. Немцы принялись пить молоко. Жажда раздирала летчику горло. Не отрываясь, он смотрел, как веснушчатый ефрейтор наливает себе вторую кружку. Пахло едой, тянуло едким дымком немецкой сигареты, смазанный автомат лежал на срубе колодца. «Добежать… всего три шага… автомат… шарахнуть…» Дробот продолжал думать об этом автомате, а сам торопливо уходил лесом на восток.
На десятый день Дробот добрался до своих и скоро оказался на полевом аэродроме, где встретил знакомого летчика.
— Вот и вся история, — сказал он. — Угостите табачком.
И летчики, еще недавно шутившие и хлопавшие капитана по плечу, теперь стояли с плотно сжатыми ртами, молчаливые и строгие.
5
Лазарев почувствовал, как его лицо стягивает мучительная гримаса, и быстро отошел от летчиков. Он вдруг понял, почему Дробот так долго разглядывал немцев, почему так всматривался в их лица. В самом деле, спрашивал он себя, что мы знали? Какую-то темную, обезличенную силу: танковые и моторизованные колонны на пыльных дорогах, небо в разрывах, чужие самолеты… И ни одного лица. А Дробот увидел врага: веселые парни пили парное молоко. Мы знали лишь слова сводок, думал Лазарев, безликий язык войны — точность, ясность… Ясность? Утренние сводки говорили о переходе в наступление, рождали надежду, а вечером следующего дня они узнавали, что после тяжелых оборонительных боев наши части оставили город. Мелькали знакомые названия: Полоцк, Невель, Орша, Ельня, Кричев, а после них — слова, которые диктор произносил глухо, почти растерянно, словно не верил им: «оставлен», «пал», «взят», «захвачен»… Когда Лазарев слышал по радио «гражданское население», «женщины и дети», ему требовалось усилие, чтобы понять, что речь идет о его жене и дочери. Он допускал, что жена и дочь могли затеряться среди беженцев, но они не могли пропасть, исчезнуть, погибнуть. Он не мог представить их мертвыми.
— Что с вами, Сергей Николаевич? — спросил Ивин.
Лазарев отошел, пряча лицо. Тревога за жену и дочь, не покидавшая его и уже ставшая привычной, как старая, тихо ноющая рана, эта старательно загоняемая внутрь тревога вдруг вырвалась и залила его жаркой волной. В ушах летчика продолжал звучать ровный голос Дробота: «мальчонка на обочине… прикорнул… колотили…»
Лазарев вспомнил слабую улыбку жены, мягкие, неторопливые ее движения. Потом увидел дочь, румянец на свежих щеках.
Однажды на семинаре по западной литературе преподаватель рассказывал им о последней ночи героя в темнице и его переживаниях перед казнью. Неожиданно поднялся Тимофей Егорычев, старше других студентов лет на пять, трудно учившийся и обремененный семьей.
«Что вы хотите сказать?» — спросил преподаватель.
Егорычев долго молчал — тяжелый, мрачный тугодум.
«Я хочу сказать, — начал он медленно, — хочу сказать, что понимаю автора: герой страдает за идею… Писатель хороший… А вот пусть он опишет мне страдания отца, его страх за своего ребенка. И не потому, скажем, что ребенок болен и должен умереть от простуды или чего другого. А пусть он так напишет: ребенок играет, отец смотрит на него и думает, что его сын когда-то умрет. Просто так умрет, в свой черед. Вот в чем штука!»
Лазарев увидел глаза дочери и его снова прошиб знакомый леденящий страх. Теперь он понимал Егорычева. Летчик вспомнил недолгое свое студенчество, однокурсников, их разговоры о жизни и смерти, отвлеченные, по-детски наивные, путаные. Они тогда впервые, наверное, задумались над «проклятыми вопросами». Но, может, именно тогда, в восемнадцать-двадцать лет, когда все так молодо, ярко, свежо, может, тогда-то и стоило рассуждать о жизни и смерти.
А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде «смерть не обманешь», «от судьбы не уйдешь». Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых «мессершмиттов» с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть — быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.
Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении — тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это — боль и горечь потерь — не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…
Он воевал. Он был спокоен. Почти спокоен, потому что оставалась все та же неутихающая боль от бессилия и невозможности помочь своим.
РАССКАЗЫВАЕТ СТОГОВ
Днем нам объявили, что на утро назначается боевая готовность. Было приказано опробовать двигатели и находиться возле самолетов.
После ужина все долго не расходились, покуривали, перебрасывались шуточками. Но разговор не клеился. Мне показалось, что летчики нервничают.
Со стороны складов шли затянутые брезентом машины. Помню, как тяжело выруливала из ворот полуторка. Ее кузов почти лежал на колесах: нагрузили под самую завязку! Грехов увидел в кабине знакомого техника, сорвался с места, подбежал, поставил ногу на крыло, что-то говорил торопливо… Слов я не разобрал, видел только, как скалился этот техник и мотал головой.
«Ну что? — спросил я, когда Грехов вернулся. — Куда они?»
«Молчат», — Грехов отвернулся и засопел.
Мимо нас быстрым шагом прошли Ивин и его новый штурман, капитан Голубев из штаба второй эскадрильи. Такой, значит, получался у них расклад: командир экипажа — младший лейтенант, штурман — капитан. А может, так и надо. Начальству видней. Голубев при мне уговаривал флагштурмана замолвить словечко перед командиром полка, просил зачислить его в оперативную группу хотя бы штурманом экипажа. Видать, добился своего. Да только куда он рвался? Мы и сами не знали задание. Флагштурман уходил от разговора или твердил одно: ночные полеты, будем работать по дальним тылам противника… Я вспомнил, как Голубев прощался с женой и дочками-двойняшками. Он гладил девчонок по волосам, смеялся. Жена штурмана — рослая белокурая красавица в цветастом платье — стояла рядом и тоже смеялась. Славная, веселая такая семейка!