Камергер продолжал дальше.
– Вокруг квартиры Игелстрёма формальный сеймик, казаки летают, бегают, вращаются… в окнах свет, несколько карет перед домом. В замке то же самое… Уже знают… думаю, что отправляют войска.
– Тогда только в Варшаве мы будем иметь, чем жить, – сказал Манькевич, – потому что ещё двадцатью днями ранее, когда ещё ничего не было, а уже арестовали Венгерского, Дзялынского и Серпиньского, что же теперь будет? Мы должны, как мыши, тулиться в норах, я и из дома не выхожу… Камергер очень усердно ел зразы.
– Нет сомнения, – начал он с ртом, полным соуса, – что надо быть чрезвычайно осторожным… шпионов как маку… За горожанами ходят, за военными, за каждым, что им кажется подозрительным.
– Остерегайся, друг мой, ради Христовых ран, – воскликнул Манькевич, – потому что, упаси Боже, пикнешь неосторожно словцо… и прицепятся к тебе, тогда ещё беды на мой дом притянешь… готовы и меня схватить… А ну! Дьявол не спит!
– Несомненно то, – поддакивал камергер, – что в доме Игелстрёма, в подземельях сидит уже несколько, другие говорят, более десятка особ… один Потоцкий даже.
– Извините, дедушка, – проговорил я, – я вовсе не думаю болтать, слова не скажу, но заранее должен то объявить, что если до чего-нибудь дойдёт, не буду последним.
Манькевич укусил свой кулак и дал мне знак молчать.
– Тихо, – отозвалась жена его.
Камергер посмотрел искоса. Я замолчал. Кроме этой новости о Мадалинском, прибывший имел много других для рассказа потихоньку и одни были страшней других.
– И не подлежит сомнению то, – добавил он, – что в городе готовятся к какому-то кошмару… Москали угрожают, что в пень нас вырежут… Собираются охранять арсенал, разоружить войско.
Я усмехнулся.
– Разве дались бы мы им так без сопротивления? – спросил я.
– А! Молчи же, прошу! – стуча о стол рукой, прервал старик. – Слуга ходит, слушает, может, у дверей, а ты голос подымаешь, как бы намеренно. Говорит дискурсивы сторожу, сторож – негодяй-шпион… это несомненно. По глазам его видно плохое… а дом погубить легко, могут всех в Сибирь вывезти.
Испуганный, я замолчал, давая себе слово, что рта не открою. Камергер всё время шептал, но с чрезвычайной осторожностью, и, когда слуга входил, тут же изменял разговор, возвращая его на богослужение у капуцинов.
Вечер прошёл на комментировании этих новостей и на всевозможных конъюнктурах… старики, увидев меня молчащим, разговорились широко, так что я неожиданно узнал много интересных для меня деталей, о которых вначале и понятия не имел.
Камергер и старик были отличными хранителями секретов в иммиграционной работе Костюшки, Потоцких и Коллонтая, знали о пребывании Заячка в Варшаве, которого Игельстрём выпустил из рук, о заговоре, распространяющемся по всему пространству старой Польши.
Манькевич был того мнения, что нужно было дать ему хорошенько созреть и что Мадалинский вырвался раньше времени так, что пропадёт и что вся работа пойдёт плохо, так как люди неподготовлены.
Камергер не разделял этого мнения.
– Ради Бога, или сейчас, или никогда, – сказал он, доедая кашу, которую хозяйка ему немилосердно накладывала на тарелку, – всё войско уже знает, что будет делать. Гражданам дали знать через доверенных людей; позже, если бы разоружили остатки солдат, восстанию было бы не на что опереться.
У нас, впрочем, как только есть время поразмыслить, оно уходит всё без толку.
Расстались поздно, а Манькевич на ночь ещё повторил мне, чтобы я был внимателен, так как на полк Дзалынский москали особенно имели око…
Чуть свет я был в наших казармах…
Здесь уже по лицам я узнал, что новость о Мадалинском не была фальшивой… Офицеры ходили неспокойные, шептались между собой, советовались с солдатами, происходило что-то таинственное и, видимо, готовились из ряда вон выходящие вещи. Как один из самых младших я был неопытен ещё, чтобы участвовать в совещаниях, потому что не очень бы знал, что и советовать, но из разговоров я убедился, что мне доверяют и рассчитывают на меня.
Казармы были окружены шпионами… нам необходимо было иметь чрезвычайную бдительность, дабы не выдать, что мы уже что-то знали и к чему-то готовились.
На улицах в этот день поражал особенный вид, люди силились явно на то, чтобы не показать по себе, что вышли из порядка повседневной жизни, а движения их, взгляды, походка… всё выдавало, что произошло что-то необычное и охватило умы… Около Игельстрёма движение было совсем не тайным, адъютанты летали, посланцы ходили к замку, от короля приезжали генералы, прибыл гетман и сидел час… Из ратуши стянули урядников.
С каждым днём росло то беспокойство москалей, которые, однако, для маскировки, проходили через город с музыкой, муштровали себя, конно плясали по улицам…
Через несколько дней потом начали поговаривать о новых арестах, говорили даже о таких, которые до следствия не дошли. Какие-то имена ранее незнакомых людей кружились из уст в уста: Алоэ, ксендза Маера, Капостаса, Килинского…
Манькевич, видимо, не хотел при мне разбалтывать, потому что боялся моего юношеского пыла… умирал от страха вместе с любопытством, что же будет.
Так дожили мы до последних дней марта… с каждым днём жесточайшая полиция, надзор, шпионы делали жизнь невыносимой.
* * *
Несмотря на эти чрезвычайные меры предосторожности, чтобы Варшава не узнала ни о судьбе Мадалинского, ни о том, что делалось в стране, несмотря на то, что каждого приезжающего перетрясали на перекрёстках и брали на пытки… что по городам публичных уст никто раскрыть не осмеливался, акт краковского восстания дня 24 марта несколькими днями позже уже был известен в Варшаве…
Кто не знал бы о том, мог догадаться по лицам горожан… облики осветились… прояснились лица…
Манькевич целый день ходил по комнате, погружённый в мысли. Не зная, получил ли он уже информацию, с утра я прибежал к нему из казарм и шепнул ему на ухо:
– Генерал Костюшко в Кракове! Объявлено народное восстание… Люди с косами, горожане, евреи толпами собираются в войска!
– Цыц! Молчал бы, – сказал старик, – я знаю, но держи язык за зубами! Всё знаю, кто тебе поведал?
– Весь город, войско, народ знал, все…
– И что же? – спросил старый.
– Посмотрите через окно, тогда на лицах прочтёте, что они думают…
– А да! Это разумно! Это мило, – начал пилить старичок, – напиши себе на лбу большими буквами, чтобы москали прочли, что вы думаете, и знали, что делать…
– Что они нам сделают, – сказал я, – их горсть, а нас будет множество.
Он пожал мне руку…
Мне уже трудно было усидеть на месте, побежал в казармы…
Нужно было видеть нетерпение солдат и офицеров… едва спокойно в городе могли усидеть…
Вечером в театре объявили «Краковчан и горцев»…
Пьесе достаточно было одного названия «Краковчанин», чтобы стянулись толпы.
Мы также узнали, что Игельстрём, прочитав афиши, немедленно послал, дабы пьесу запретить, и что маршалек Мошинский по просьбе Богуславского поехал сам к генералу осведомить его, что пьеса была самая невинная на свете, а приказ без надобности раздражил бы…
Афиши утром поздирали, пополудни снова показались те, кто только имел грош в кармане; бежали в театр. Зала была переполненной, напиханной, набитой, словно для насмешки, в оркестре поместили военную российскую музыку, которой собирались аккомпанировать.
По правде говоря, из высшего света мало кто был в театре в этот день, но горожан, купцов, молодёжи, военных толпы. Когда русская музыка заиграла краковяк, а пары, одетые по-краковски, показались на сцене, и, танцующие, начали напевать, театр чуть не рухнул от аплодисментов. Необычайное восхищение объяло всех, смеялись и плакали. Актёры, повторяя самые невинные строфы песенки, умели им придать такое значение, что эти краковчане изображали нам не то, чем были на сцене, но тот краковский люд, что в те минуты с Костюшкой шёл под Рацлавицы… Само название Кракова было как бы тайным девизом, люди, неизвестные друг другу, вполне повторяли его потихоньку, пожимая руки.
Было видно, что от одного чувства вздрагивали все эти груди. Улыбка мелькала на устах, слёзы появлялись на глазах, руки горели.
Я посмотрел на залу, вся была одинаковой, запал охватил ложи, партер, парадиз… стиснутая толпа… Кое-где только бледное лицо, по-видимому, иностранца, встревоженного, смутившегося, выдавало, что он понял немой язык тех, что его окружали.
Словечком никто не выявлял себя, но наименее внимательный прочитал бы по глазам тех людей, чем была переполнена их грудь. Играла послушная российская музыка и так чудесно, словно знала, что сегодня значили краковчане.
Несколькими днями ранее и я был вовлечён в приготовления. Я не знал, по правде говоря, ни часов, ни срока, но о том, что в Варшаве что-то готовилось, я имел ведомость, потому что меня пару раз использовали для передачи нескольких слов, не очень понятных, мастеру Килинскому, именно тому самому, подозревая которого, Игельстрём вызвал к себе и, поговорив с ним, свободно отпустил.