Лотти сидела под навесом на скамейке и жевала конфету. Выглядела она точно так же, как и в первый раз, только на ней была немыслимая шляпа. Я ожидала увидеть ее с черным платком, покрывающим нижнюю часть лица, или в куртке Джесси Джеймса, но и вообразить не могла такой шляпы. Шляпа была фетровой, цвета жареного мяса, с цветочной аппликацией спереди, и не имела полей. Она поднималась резко вверх, как памятник, и сидела на лбу так низко и туго, что казалась его продолжением.
— Как жизнь, малышка? — спросила Лотти, облизывая обертку.
— Чудесно, Лотти, — ответила я, снова попадая под власть ее чар.
Наступило молчание. Я попила воды из фонтанчика, села, завязала галоши, потом снова развязала их.
— У моей мамаши зубы тоже растут не в ту сторону, — сказала Лотти и объяснила, что она имела в виду: нижние зубы были у нее впереди верхних. — Эти, так сказать, трамваи от работы, наверно, не загнутся. Паскудный городишко.
Тут, спасая честь моего родного города, на подъеме показался трамвай. Он кряхтел и стонал, и, неистово задребезжав звонком, замер как вкопанный. Предохранительный щит спереди был весь забит снегом, в котором торчала консервная банка от помидор — верх остроумия какого‑то подыхающего со скуки обормота. Я сама, оставаясь одна по субботам, выкидывала немало таких бессмысленных штук.
У этого трамвая была непонятная привычка отдыхать на каждой остановке по пять минут, пока кондуктор, мистер Янсен или мистер Пек, смотря по смене, вылезал наружу, потягивался, курил и сплевывал. Кое‑кто из пассажиров тоже выходил. Всё это напоминало туристическую поездку: можно было подумать, что сейчас они начнут фотографировать питьевой фонтанчик или чаутаукский клуб на склоне, а вернувшись на свои места, обменяются глубокомысленными замечаниями об увиденных здесь туземцах и древностях. Сегодня пассажиров вообще не было, и, как только мистер Пек вылез и, сворачивая сигарету, уставился на горы, будто видел их впервые в жизни, Лотти в своей высоченной шляпе вскочила в трамвай и махнула мне следовать за ней. Я бросила монетки в пустую кассу и уселась рядом с ней на заднем двойном сидении. Только теперь, тихим и по–прежнему безразличным голосом, она посвятила меня в свои сегодняшние планы. Шляпа — она не извинилась за нее, она просто сказала: «Моя шляпа» — должна была служить вместилищем всего украденного. Мне впоследствии тоже полагалось завести себе такую шляпу. (Вот так да! Цветы на шляпе, когда я разглядела, оказались тюльпанами подозрительно синего цвета). Я должна была заговорить продавца у одного края прилавка, спросив его, например, о цене крема, а Лотти тем временем стащит гребешок или беретку, или сеточку для волос или что придется у другого конца. Тогда, по сигналу, я откажусь от крема и перейду к следующему прилавку, на который она укажет. Сигнал был любопытным: Лотти должна была приподнять шляпу с затылка, «будто у меня там зачесалось», сказала она. Я обрадовалась, что самой мне красть не придется, и была тронута, когда Лотти сообщила, что добычу мы «располовиним». Она спросила, чего бы я хотела, потому что ей самой ничего в особенности не требовалось, и она собиралась сперва пройтись по лавкам приглядеться. Я сказала, что хочу резиновые перчатки. Желание было совершенно внезапным: никогда в жизни резиновые перчатки ни в каком виде не приходили мне в голову, но психолог — или судья Бэй — сказал бы, наверное, что такое желание очень показательно, и что я в тот момент уже предполагала от мелкого воровства перейти к игре по–крупному, имея оружие, на котором не хотелось бы оставлять отпечатки пальцев.
Редкие пассажиры, входившие в трамвай по пути в город, меряли нас такими странными взглядами, что у меня холодело в груди, но потом я догадалась, что они, должно быть, смотрят на шляпу Лотти. Что тут удивительного: я сама на нее посматривала краем глаза — ни дать, ни взять, поставленная на–попа длинная дыня. Нет, скорее даже огромная пробирка. Во время поездки — медленной, потому что трамвай тащился по городу, заезжая во всякие закоулки, где вовсе никто не жил — Лотти рассказывала мне обо всем, что она успела наворовать в Мускоджи и здесь в Адамсе: молитвенник в белом сатиновом переплете (подумать только!), конфет без счета (она, наверно, в жизни не платила за конфеты), роскошное кольцо за два доллара, кусок наждака, несколько банок тушенки, шнурки, набор фишек для покера, уйму карандашей, четыре свечи для зажигания («У папана колымага совсем развалилась, мы ее в ремонт сдали, а я себе с ними потом приемник сделаю — поняла? Буду на наушники Тулсу слушать»), ножик скаута–мальчишки и складную чашечку скаута–девчонки. В школе на переменках она каждый день лазила по карманам в гардеробе, но не нашла там до сих пор ничего стоящего и собиралась бросить это занятие. Однажды она взяла золотой карандаш со стола учительницы, но ее сцапали: теперь она уверена, что ее оставили в третьем классе только из‑за этого. Лотти была возмущена такой несправедливостью: «Старая сова! Вот если б я вела машину на глухой дороге, а она сидела рядом, я бы подождала до кучи гравия, остановила и сказала: «А ну‑ка вытряхивайся, мисс Присс». Вылезла бы как миленькая!»
Лотти так откровенничала, что я, наконец, набралась храбрости спросить ее, что она сделала с нашим тортом. Она посмотрела на меня и ухмыльнулась. Эта ухмылка в сочетании со шляпой так огорошили меня, что я до сих пор не отошла. «Я его съела, — ответила она. — Я забралась в гараж, села на старых шинах твоего папочки и съела. Вкуснятина!»
В нашем городе были рядом две двухцентовки: Крезга и Вулворта, и пока мы шли к ним по главной улице, Лотти забавлялась ручным волчком. Что и сказать, на улице, запруженной предрождественской толпой фермеров, вид у нее был необычный; да, с Лотти приходилось считаться. Не могу сказать, что меня распирало от гордости быть рядом с ней, и, честно говоря, я надеялась, что не встречу никого из знакомых, и благодарила свою счастливую звезду, что Джек ушел в горы за своими вонючими скунсами, потому что, если бы он увидел ее в этой шляпе и с волчком, то дразнил бы меня до конца дней моих. Но, с другой стороны, я все‑таки гордилась ее обществом: в той крохотной части моего мозга, где помещались только мы с ней, я важничала — ведь я, как‑никак, шла рядом с необъяснимой личностью на ограбление двухцентовки.
Нигде не пахнет, как у Вулворта под Рождество: толченым арахисом и восхитительными шоколадками, тальком Джер–Кис и духами Бен–Гур, кислой мишурой и восковыми свечками! Через толпу детей и женщин с трудом пробирались степенные старики; женщины покупали ленты, обертки и рождественские открытки, а дети — асбестовые подставки для кастрюль своим мамам и шведские закладки для книг с выжженной надписью: «Хорошая книга — добрый друг», или «Подарок из Сада Богов» — своим папам. Стоял страшный шум. Продавщицы без конца звонили в свои звоночки и просили платить мелочью, малыши пищали в колясках, когда сверху на них обрушивались пакеты с покупками. Одна дама размахивала рулоном красной бумаги, пытаясь привлечь внимание девчонки за прилавком. («Послушайте! Мне всего один рулон, получите с меня». А продавщица с пятнами напряжения на лице отвечала: «В кассу, пожалуйста, такой порядок!»). У прилавка с игрушками целое столпотворение — все заводили, пускали, дудели, барабанили, выдавливали из кукол: «Мааа–мааа». Выглядело это как‑то безрадостно, и, казалось, что ошарашенные старики ступают здесь по собственным трупам, но веяло карнавалом, и едва мы с Лотти проникли внутрь этого золотисто–пурпурного бедлама, у меня закружилась голова, и стало жарко. Ощущение было не из приятных: казалось, что у меня проваливается желудок.
Лотти подтолкнула меня и шепнула: «Иди, посмотри на конверты, мне нужны резиновые колечки».
Покупателей у этого прилавка было немного: канцтовары к сезону — рождественские открытки, оберточную бумагу и облатки — продавали отдельно. Я обошла прилавок и остановилась у восхитительной бледно–розовой почтовой бумаги с каемочкой из розовых бутонов. Торговала пожилая расторопная продавщица в фартуке, уделившая в этот момент все внимание обтрепанному старичку, который никак не мог выбрать между клеем и пастой. «Не спешите, папаша, — говорила она, — по сравнению с другими я сегодня, можно сказать, в отпуске». Старичок, с тюбиком в одной руке и бутылкой в другой, посмотрел на нее понимающе и ответил: «Мне это для марок. Иногда я пишу письмо и наклеиваю марку, а потом решаю не отправлять и отпариваю ее. Теперь у меня таких марок собралось на девяносто центов». Продавщица расхохоталась: «Я вас понимаю, — сказала она. — На меня тоже иногда что‑то нападает: я сперва пишу письма, а потом рву их на клочки». Старичок снисходительно посмотрел на нее: «Вот как? Совсем не думал, что вы интересуетесь политикой», — и опять перевел взгляд на клей.
Здесь для Лотти начать было проще, чем в школе дважды два умножить.