прозрачными и бесцветными: брови, и те как-то линяли, и все лицо становилось таким опустошенно страшным, что люди предпочитали исчезать с его глаз.
Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.
— Ну, что же?.. — спросит он.
И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь.
Он был очень требователен к тем, с кого можно было спрашивать, и к тем, кто претендовал на многое. Зато скромность и старательность ценил. Не терпел он только самоуверенности и апломба, а точнее, не давал таким людям спуску, требовал с них полной мерой. И надо сказать, что немногие это выдерживали.
Искусство не ограничивалось для него сценой. Он считал, что каждый может и должен быть в своем деле артистом. «Вот я, Шаляпин, берусь петь — знаю, что я делаю, и пою как следует. А вот ты, портной, берешься костюм мне сшить и деньги дерешь соответствующие, — я же тебя предупреждал: имей в виду, у меня одно плечо кривое (при своем безупречном телосложении, отец любил называть себя уродом — одно плечо у него было чуть выше другого) — так чего же ты, мерзавец, мне испорченный костюм приносишь, да еще после двух примерок?»
Была, впрочем, еще одна вещь, которая неизменно приводила отца в глубочайшее негодование, — это недобросовестность. Неловкость, неумение, беспомощность сердили его, но недобросовестность возмущала, и он ее никогда не прощал. К себе он был еще требовательнее, чем к другим. Он знал, что ему много дано, и сам взыскивал с себя строго. У него была настоящая страсть к совершенству: нельзя было криво вешать картину, нельзя было некрасиво одеваться — все это вызывало в нем раздражение, и относился он к таким вещам нетерпимо.
Самому ему почти все давалось легко. Он был прекрасным спортсменом, великолепно плавал, красиво ездил верхом, хорошо играл в бильярд. Не давался ему только теннис, и это его бесило.
Самолюбие его страдало, а самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен.
Как-то раз — а было это еще в Москве — он предложил мне сыграть с ним в бильярд — других игроков не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и вместе со своими братьями и сестрами проводила за ним каждую свободную минуту.
— Сыграем? — предложил отец своим неторопливым голосом.
И не дожидаясь ответа, прибавил:
— Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..
— Ну давай,— ответила я на всякий случай.
Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:
— Это я нарочно, из вежливости.
Но глаза его глядели невежливо и даже недобро, они были «белыми». Он привык быть первым. Ему хотелось сорвать сердце, и он, не удержавшись, прибавил:
— А играешь ты плохо.
Установившаяся за ним репутация человека с «плохим характером» объяснялась в значительной степени той же требовательностью во имя совершенства.
Вспоминаю одно из его гастрольных выступлений в «Фаусте». В последнюю минуту певец, исполнявший партию Валентина, заболел и был срочно заменен другим, который, конечно, страшно волновался перед выступлением.
В третьем действии, в сцене дуэли, как известно, шпага у Валентина должна сломаться. Делается это очень просто: Валентин нажимает кнопку — шпага ломается. И вот на спектакле артисту в волнении никак не удается нажать кнопку. Шаляпин ударяет его по шпаге — никакого эффекта, снова ударяет — и вновь то же самое. Публика начинает веселиться, драматический момент сорван. И на всю залу слышится выразительный бас отца: «Болван!»
Отец очень страдал, если ему случалось, не сдержавшись, обидеть человека, что иногда бывало с ним в пылу творческой работы. Но прощать за счет искусства он никогда не научился.
Первая встреча родителей
Во избежание недоразумений и всяких кривотолков, хочу заметить, что речь в моих воспоминаниях идет о первой семье Шаляпина, жившей в Москве. От второго брака у моего отца трое детей — мои сестры: Марфа, Марина и Дася, речь о которых пойдет позже[3].
Мои родители встретились в России, в частной опере Саввы Мамонтова[4], в которой в составе итальянской балетной труппы в качестве примы-балерины выступала Иола Торнаги[5]. Мне об этой встрече много рассказывали сами родители. Отец тогда не говорил по-итальянски, мать, конечно, — ни слова по-русски.
Однажды, после спектакля, в котором участвовал и балет, Шаляпин хотел уговорить балерину Торнаги не уходить домой. Но как же сказать по-итальянски: «Жалко идти спать в такую красивую лунную ночь»? И вот, как он сказал:
— Маргарита… Фауст…
— Capisco, Margherita, Faust{5} — ответила мать.
— Маргарита, — и тут отец молитвенно сложил руки и возвел очи к небесам.
— Margherita prega,{6} — поняла мать.
— Si, si! Prega!{7} — обрадовался отец.
— Perche prega?.. Perche ha peccato.{8}
— Peccato, — радостно воскликнул отец и торжественно заявил: — Peccato dormire, bella notte!{9}
Разве можно было отказать это милому «basso» — как его называли итальянцы, — который приложил столько усилий, чтобы кое-как составить эту итальянскую фразу.
Резонно спросить, откуда же он взял слова dormire, bella notte? Из итальянских опер и прислушиваясь к разговорам итальянцев. Он буквально на лету схватывал отдельные слова. Впоследствии отец очень прилично говорил по-итальянски, нигде специально не учась этому языку, а также по-французски и немного по-английски. Зато немецкий язык не давался ему никак. Когда он «изображал» немецкую речь, то неизменно говорил одним духом:
— Spazierstock, Zurück, Zimmer zu vermieten jawohl!{10}
И еще:
Bitte, bitte, bitte noch ein mahl.
Küsse, Küsse, Küsse ohne Zahl!{11}
Причем этот стишок он говорил с наипрекраснейшим немецким произношением, как-то особенно вежливо и осклабившись.
А вот еще один эпизод из рассказов моих родителей. Шла генеральная репетиция «Евгения Онегина». Отец пел Гремина, мать танцевала мазурку в сцене бала. Артистам, не занятым в той или иной сцене, во время генеральной репетиции дирекция разрешила сидеть в публике, не снимая костюмов и грима. Матери моей несказанно нравилась эта опера. Она села рядом с С. И. Мамонтовым, попросив его все ей объяснять и переводить (Савва Иванович прекрасно говорил по-итальянски и по-французски).
На сцене действие доходит до момента, когда Гремин должен спеть:
Онегин, я скрывать не стану:
Безумно я люблю Татьяну!
И вдруг мать ясно