– Еще бы! Улавливаю! Между прочим, в нашем доме Сталинита и, кажется, Никсерг живут, – сказал я.
– Ну ее к черту, политику! – трезво сказал он и оглянулся. Мне тоже хотелось обернуться, – что он там учуял? – но я не стал этого делать и сказал как глухому:
– А крепко мы напужаны, граф. Изволили отбывать, что ли?
– Немного, князь, изволил в свое время, – неохотно признался он. – А ну ее к черту, политику! Давай лучше выпьем еще по одной!
Я не возражал, и мне захотелось спеть сегодняшнюю Генкину песенку, но, кроме мотива и начальных слов, я все забыл.
Мой Георгий Павлович заметно осоловел, – наверно, смесь повлияла, а я ощущал ту стремительную заостренность и невесомость тела, когда хочется летать. У нас еще оставались коньяк и шампанское, и нашему адскому костру конца не виделось, но было уже поздно, мне следовало возвращаться в парк. Мы установили в машину сиденье и загасили костер. Когда мне приходится немного выпить, езда со мной полностью безопасна, потому что я тогда вдвойне вижу, слышу и чувствую не только глазами, ушами и сердцем, но всем своим телом и духом, каждой клеткой и порой. Мы тогда сливаемся с машиной воедино и оба – я и она – точно знаем, в какой миг предупредить друг друга об опасности. Об этом, понятно, не потолкуешь с автоинспектором, но перед ночным другом я могу похвастаться или нет? Он выслушал меня и окончательно решил назвать сына Владимиром.
– Только возьми, пожалуйста, у меня еще пять рублей, – просяще сказал он. – И бутылку вон забери, ладно?
– Очень хочешь, чтоб взял? – спросил я и остановил машину.
– До смерти хочу! – сказал он и всхлипнул. Я положил в задний карман пятерку, и у меня тоже навернулись слезы, и мы обнялись и минут пять посидели так – неудобно, спаянно и грустно…
На всем пятом этаже нашего крупноблочного ковчега со двора светилось только одно окно, – к Генке, конечно, прилезла Нита, и я сел на скамейку в скверике. Нита – это та самая Сталинита из нашего дома. У нас с нею трудные ножевые взаимоотношения, – мы терпеть не можем друг друга. Она из прочной семьи, что живут на вторых этажах. Ее отец – какой-то заслуженный гулаговец в отставке, а мать преподает литературу в средней школе. Сама Нита ведет «рассеянный» образ жизни, но дело тут не в этом и не в ее благополучной родословной: когда я вижу прямоугольную мощь ее спины, мне никак не постичь, что нужно этой развратной барабанно-пустой махине от моего Генки – малосильного мужичонки-девственника! О том, что она глупа и лжива, кричит в ней все: круглые сизые глаза, растопыренные щетки намастикованных ресниц, какая-то стеариновая сальность щек, маленький некрепкий лоб под поветью волос, выкрашенных в красный цвет, развально-потягушечья походка, чтоб волновался зад. Когда она так идет-мучается, мне хочется схватить ее и сломать в руках, как зловредную куклу-робота. Нита считает меня мелочным и злым старпером. Она называет меня «скобарником», а я ее «шкыдлой». Никто из нас не знает истинного значения этих слов, но взаимного отвращения заложено в них много. Может, я и на самом деле немного старомоден в своих словах и догляде за Генкой, но иначе нам нельзя, кто-то из нас должен быть старшим, а кроме того – мало ли чего нам – особенно мне – приходилось делать нечистого когда-то, что мы теперь должны скрывать и не хотеть помнить. Да где ей, шкыдле и добровольной беспризорнице, понять это! И я не дам ей зачумливать Генку, не дам! Я его не на помойке нашел!
В скверике было тихо, но я на всякий случай хорошенько посмотрел-послушал, что тут к чему, и спрятал в траву бутылки, – иначе, если я приду с ними домой, придется угощать Ниту. Я шумно открыл коридорную дверь, повозился с замком, нарочно споткнулся и протопал сначала в туалет, а затем уже вошел в комнату. Нита и Генка сидели за столом. На нем лежала ливерная колбаса, остатки халы и стояла пустая бутылка. Генка спросил, чего я так поздно. Я отвесил Ните кинопридворный поклон, а ему сиротски сказал:
– Калымил, брат мой. На скудное пропитание.
Нита презрительно взглянула на меня и брезгливо поежилась. Я двумя пальцами взял за горлышко бутылку из-под тракии и сказал Генке:
– Фи, какой кислятиной ты угощаешь даму! Сталиниточка, насколько я проницаю, обожает вермут, как и подобает всяческой светской львице.
– Да ла-адно! – обиженно протянул Генка и допил из стакана остатки вина.
– Ты ошибаешься, – сказал я. – У нас не все ладно. У нас с тобой вышла из строя запаска. Вместе с диском. По этому случаю нам придется озаботиться ее монтировкой. С утра. К тому времени мы должны быть бодры и деятельны. А перед сном, как ты знаешь, надо еще принять душ. Потому что чистота – залог моральной устойчивости.
Нита поднялась и жеманно попрощалась с Генкой.
– Честь имею кланяться! – вполне, по-моему, галантно сказал я ей вдогон. Генка сидел насупленный и прибито жалкий. Мне хотелось обнять его и сказать «здравствуй, малыш», но этого не стоило делать, – один из нас все время должен быть сильным, и я распахнул створки шкафа и многозначительно потеребил Генкины неглаженые брюки и свою рубашку.
– Все же тебя произвел на свет немец! – трагически сказал Генка. Я предположил, что его сочинил румын или итальянец. Ему это не понравилось, – вид его стал еще бедственнее, и я сказал:
– Хорошо! Нас – тебя и меня – сделал один человек. Он был похож на Пьера Безухова.
– Почему это на него? – спросил Генка. – Лучше пусть на князя Андрея.
– Нет, – сказал я, – наш с тобой отец был похож на Пьера. И он не виноват, что мы… Тогда же война шла! Он погиб. И мать тоже… Ну чего вылупил свои каштановые!
– Не надо, Вов, а то я тоже зареву, – сказал Генка, и я пошел и хорошенько умылся, а потом спросил у Генки, не хочет ли он выпить.
– А ты? – подозрительно попытал он.
– Я хочу. Коньяк. Армянский. А после – шампанское. Мускатное, – сказал я.
– Ну и черт с нами, едем на вокзал! – предложил Генка, и глаза у него засветились надеждой на сладкую жизнь.
– Надень белую рубашку, почисти туфли и жди меня. Я вернусь через семь минут. Успеешь?
– Конечно! – сказал Генка. Я спустился во двор, забрал бутылки и минут пять посидел в скверике.
Мы никуда не пошли. Мы все выпили дома, а после пели Генкины песни…
А дни стояли по-летнему жаркие и длинные, но по сизой глубине их и звонкости уже угадывался август. Он угадывался и по многому другому. На тротуарах с государственных лотков продавали болгарские помидоры. На колхозном рынке приезжие кареглазые женщины, низко покрытые черными платками и обутые в кирзовые сапоги, торговали дынями и кавунами. В автоматах «газ-воды» стаканы были заполнены осами и шершнями. Для нас с Генкой август месяц – невезучее время, и все самое трудное выпадает нам на него. Счет этому мы ведем с сорок шестого года, когда благополучно убежали из своего детдома. Тогда в Одессе так же было сухо и знойно, но мглистый морской горизонт подступал чуть ли не к самому берегу, и за ним нам мерещился обрыв белого света. Мы подались на север, потому что в этой стороне земля, сходясь с небом, скрывалась в загадочной сизой дымке, которая сулила нам то, зачем мы бежали. Это была наша третья вылазка на волю. До этого нас два раза задерживали за городом на станции Свердлово, – Генка клянчил там хлебушка на двоих, а в этот раз мы проехали ее незаметно: мы лежали на трухлявых и теплых телеграфных столбах, которыми была загружена платформа, и я держал Генку за подол майки. Ночью нам стало холодно, и было страшно глядеть на небо, – там то и дело взрывались звезды и падали в степь. Уже близко к утру мы перебрались на крышу соседнего пульмана и спустились в тамбур. Он оказался огороженным полудверьми. Тут было еще холодней и почему-то пахло нашим детдомом, и мы присели в углу и обплели друг друга руками. Нас разбудил окрик. В тамбуре над нами стоял человек в громадных серых валенках, обшитых красной автомобильной камерой. Он направлял на нас керосиновый фонарь, и в его закопченном свете я различил на полу, прямо перед собой, затвердевшую кучу, – кто-то давно сходил тут по-большому. Мы с Генкой вскочили, и я сообщил как донос, за который полагается милость:
– Дяденька! Тут вон кто-то накакал!
– Нахезали, сволочи? А ну, геть отсюда! – почти мирно сказал проводник и шагнул к ступенькам, – это всегда так делалось, если нам хотели дать только пинка ногой, а не задерживать.
– Неш это мы! Там же вон сколько! – пискляво сказал Генка, и ресницы у него распушились и встали дыбком, – глядел вверх, потому что был не выше колен проводника. Тот не изменил расстановки ног, но прибавил в фонаре огня и заинтересованно спросил, не братья ли мы. Я поспешно сказал, что братья.
– И по многу ж вам?
– Мне семь, а ему, Генке вот, шесть.
– Чего брешешь, мне тоже семь! – встрял Генка, но проводник, видать, поверил мне, а не ему.
– У нас румыны поубивали всех, а мы спрятались и остались живы, – с надеждой на хорошее соврал я.