Тень Грозного меня усыновила,
Димитрием из гроба нарекла,
Вокруг меня народы возмутила
И в жертву мне Бориса обрекла.
Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. "Эван, эвое, дайте чаши!" Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь"4.
С. П. Шевыреву поэт за чтением Годунова показался красавцем. Да и трудно было видеть, слышать Пушкина и не восхищаться им.
А как он умел смеяться! Известный живописец Брюллов, знавший поэта, заметил как-то даже с завистью:
- Какой Пушкин счастливец! Так смеется, что словно кишки видны.
"Когда Пушкин хохотал, звук его голоса производил столь же чарующее впечатление, как и его стихи" (А. С. Хомяков)4.
Все добродушие Пушкина, вся его сердечная и искренняя натура выплескивалась в этом смехе. Смех был его потребностью. Он был мастером на веселые розыгрыши и подшучивания. Рассказы о его выходках и проделках ходили по всей России.
Будучи в Кишиневе, он написал "Черную шаль", песня скоро стала знаменитой, ее знали все, искали прототипов для "младой гречанки" и "армянина". В компании Пушкин непременно принимался разыгрывать старого армянина А. М. Худобашева, человека "чрезвычайно маленького роста, как-то переломленного набок", с неестественно огромным носом: Пушкин с особым выражением читал "Черную шаль", бросая на Худобашева грозные взгляды. Худобашев всерьез относился ко всему этому, важничал, сердился. Пушкин же изображал обманутого, требовал удовлетворения, бросал Худобашева на диван и садился на него верхом, приговаривая: "Не отбивай у меня гречанок!"4 В другой раз, проезжая по одной из многолюдных улиц Кишинева, Пушкин увидел в окне хорошенькую головку, тут же дал лошади шпоры и въехал на самое крыльцо. Девушка упала в обморок, родители пожаловались генералу Инзову, наместнику Бессарабии. Тот оставил Пушкина на два дня без сапог. Тогда Пушкин стал демонстративно разгуливать по городу в национальных костюмах: то оденется турком - в широчайших шароварах, в сандалиях и с феской на голове, важно покуривая трубку, то явится греком, евреем, цыганом...
- Какой ты шалун, Пушкин, - сетовал добрейший Инзов, - мне с тобой одним больше хлопот, чем всех забот по службе2.
Частенько поэт подтрунивал над дамами, прикидываясь страстно влюбленным. В квартиру его московского друга П. В. Нащокина приезжала гостить некая "кузина" - недалекая и некрасивая старая дева, воображавшая, что она неотразима. Пушкин заметил эту ее слабость и, когда появлялась "кузина", вздыхал, бросал на нее пламенные взоры, становился перед ней на колени, осыпал комплиментами и умолял окружающих оставить их вдвоем. "Кузина" млела от восторга и часто роняла платок, чтобы доставить поэту удовольствие поднять его. Окружающие потихоньку давились от смеха. "Кузина" же теряла голову и, когда Пушкин уезжал из Москвы, всем по секрету рассказывала, что бедный поэт безнадежно влюблен в нее и расстался с ней со слезами на глазах.
При всем при том Пушкин отнюдь не обладал характером легким, ветреным и беспечным, как это можно вообразить по его "анакреонтическим" стихам, не был завзятым весельчаком, хохотуном и балагуром. Напротив, его нередко можно было увидеть задумчивым, молчаливым, даже мрачным.
Он легко впадал в меланхолию, приговаривая: "Грустно, тоска!" Другу он признавался: "Если б знал, как часто я бываю подвержен так называемой хандре". Жене как-то писал: "Скучно, моя радость, вот припев моей жизни". С возрастом эти приступы грусти становились чаще: для этого были причины. И самый смех его, его шутливые выходки были потребностью в разрядке от душевной смуты.
Таким мы видим его, например, в воспоминаниях барона Е. Ф. Розена: "Он был характера весьма серьезного и склонен, как Байрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе.
Неожиданное, небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех..."4.
Неуравновешенность, частые перепады настроения, сильная эмоциональная возбудимость определяли характер Пушкина и странности его поведения: "Переходы от порыва веселья к припадкам подавляющей грусти происходили у Пушкина, по словам его сестры, внезапно, как бы без промежутков... Он мог разражаться и гомерическим смехом и горькими слезами, когда ему вздумается по ходу его воображения. Стоило ему только углубиться в посещавшие его мысли. Не раз он то смеялся, то плакал, когда олицетворял их в стихах".
Бури страстей владели им и бросали из одной крайности в другую.
Необузданный Вакх и лучезарный Аполлон словно вели борьбу в его душе.
Буйство эмоциональной стихии - с тягой к гармонии, прекрасному, цельному, уравновешенному. В этой борьбе Аполлон всегда побеждал, более того, Пушкин заставлял и Вакха в себе служить своему Аполлону.
Однако окружающим чаще всего бросались в глаза именно "чудачества" Пушкина, его эксцентричность. Непосредственность поэта казалась чопорной публике вызовом общественной нравственности.
Забавно, например, читать в воспоминаниях князя Е. О. Палавандова, как он был прямо-таки шокирован поведением Пушкина в Тифлисе в 1829 году: "Ежедневно производил он странности и шалости, ни на кого и ни на что не обращая внимания". Какие же это странности и шалости?
Оказывается, вот какие: на базаре видели, как Пушкин шел, обнявшись с татарином, в другое время он "переносил в открытую стопку чурехов", выходил на улицу в шинели, накинутой прямо на белье, покупал груши и - о ужас! - "тут же в открытую, не стесняясь никем, поедал их".
И это далеко не все. Он "якшается на базарах с грязным рабочим муштандом и только что не прыгает в чехарду с уличными мальчишками"2.
Самое же поразительное было для Палавандова то, что поэт на обеде у главнокомандующего, графа Паскевича, перед которым все трепетали, вел себя совершенно на равных: "То подойдет к графу, то обратится к графине, скажет им что-нибудь на ухо, те рассмеются, а графиня просто прыскала от смеха". Все это, по простодушному заключению Палавандова, казалось тем более поразительным и загадочным, что "даже генераладъютанты выбирали время и добрый час", чтобы обратиться к главнокомандующему с докладами. "А тут, помилуйте, какой-то господин безнаказанно заигрывает с этим зверем и даже смешит его. Когда указали, что он русский поэт, начали смотреть на него, по нашему обычаю, с большею снисходительностью"2.
Когда читаешь воспоминания о нем, его переписку с друзьями, знакомыми и близкими, то так и вертится в голове одно только слово, обнимающее, кажется, все:
Какой милый человек! Как мил он в своем озорстве и гневе, в приязни и неприязни. Как мил он даже в поступках, которые отнюдь нельзя назвать образцом для подражания (а таких было немало в его бурной молодости). Но и как резок, гневен, надменен, неприступен он по отношению к людям чванливым, пустым, самовлюбленным!
Пушкин готов был намеренно посмеяться над ханжами и эпатировать обывателей, к какому бы кругу они ни принадлежали. Напыщенное самодовольство особенно его задевало за живое. Таким людям Пушкин не прощал бесцеремонности и умел отхлестать их эпиграммами.
Так было, например, в Кишиневе на одном из обедов у Инзова, где громче всех разглагольствовал некий И. Н. Ланов. Это был довольно важный по должности чиновник, с характерной наружностью: лысый, толстый, с большим брюхом, с широким, красным, словно вином налитым лицом. Он, почитая себя важной птицей, держался самодовольно, полагал, что имеет исключительное право вести за столом разговор и требовать к себе внимания. Ланов на этот раз распространялся на тот счет, что вино - лучшее средство от болезней.
" - Особенно от горячки, - заметил, посмеиваясь, Пушкин.
- Да, таки и от горячки, - возразил чиновник с важностью, - вот-с, извольте-ка слушать: у меня был приятель, некто Иван Карпович, отличный, можно сказать, человек, лет десять секретарем служил; так вот он-с просто нашим вичцом от чумы себя вылечил: как хватил две осьмухи, так как рукой сняло. - При этом чиновник зорко взглянул на Пушкина, как бы спрашивая: ну, что вы на это скажете?
У Пушкина глаза сверкнули; удерживая смех и краснея, он отвечал:
- Быть может, но только позвольте усомниться.
- Да чего тут позволить, - возразил грубо чиновник, - что я говорю, так - так; а вот вам, почтеннейший, не след бы спорить со мною, оно както не приходится.
- Да почему же? - спросил Пушкин с достоинством.
- Да потому, что между нами есть разница.
- Что ж это доказывает?
- Да то, сударь, что вы еще молокосос.