Конечно, тексты Бродского, именуемые элегией, эклогой или одой, достаточно далеко отстоят от классических образцов жанра. Но важна сама соотнесенность с традицией, актуальность «жанрового мышления». Традиционные элементы сплавлены в поэзии Бродского с чертами, несвойственными классической поэтике: это и мотив не-существования, «анонимности» «Я», и неожиданная и «причудливая», глубоко индивидуальная образность, и свободное соединение высокой лексики с низкой, и enjambements, нарушающие законы ритма. И все же строки раннего Бродского:
Ну, вот и кончились года,затем и прожитые вами,чтоб наши чувства иногдамы звали вашими словами —
(«Памяти Е. А. Баратынского», 1961 [I; 61])
могут быть сочтены автометаописанием его поэзии в целом[24].
«Риторический» подход проявляется и в перекодировании личных, индивидуальных событий на язык традиционной культурной мифологии. Так, измена М. Б. превращается в оставление Ариадны Вакху («По дороге на Скирос»), разлука с сыном становится не-встречей Одиссея с Телемаком («Одиссей Телемаку»), а Советский Союз — императорским Римом («Post aetatem nostram», «Письма римскому другу»).
Мотивная структура
Мотивы одиночества и отчуждения.
Эти мотивы относятся к числу поэтических инвариантов Бродского[25].
Лирический герой Бродского отчужден и от людей, и от вещей:
Вещи и люди насокружают. И те,и эти терзают глаз.Лучше жить в темноте.<…>Мне опротивел свет.<…>Я не люблю людей.
(«Натюрморт», 1971 [II; 270–271])
Повторяющейся образ, воплощающий разрыв и одиночество лирического героя, — гибнущий корабль:
Я бы заячьи уши пришил к лицу,наглотался б в лесах за тебя свинцу,но и в черном пруду из дурных корягя бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».Но, видать, не судьба и года не те.
(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980 [III; 12])[26]
Кругосветное плаванье, дорогая,лучше кончить, руку согнув в локте ивместе с дредноутом догораяв недрах камина. Забудь цусиму!
(«Восходящее солнце следит косыми…», 1980 [III; 19])[27]
Лирический герой Бродского — сирота, отщепенец:
<…> Ты и сам сирота,отщепенец, стервец, вне закона.За душой, как ни шарь, ни черта.
(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980 [III; 8])
Если герой Бродского не один, то он и другой — это не двое, а два одиночества. Два существа, одиноких в мире и отчужденных друг от друга. Таковы «Я» и муха, его alter ego:
И только двое нас теперь — заразы разносчиков. Микробы, фразы равно способны поражать живое. Нас только двое.<…> <…> И никому нет деладо нас с тобой. <…>
(«Муха», 1985 [III; 102–103])
Одинок не только лирический герой Бродского, одинок и сам Бог. И их одиночество схоже:
И по комнате точно шаман кружа,я наматываю, как клубок,на себя пустоту ее, чтоб душазнала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987 [III; 141])
Символ одинокого «Я» у Бродского — повторяющийся образ: ископаемый моллюск, вновь извлеченный на свет спустя вечность после своей жизни[28]:
Через тыщу лет из-за штор моллюскизвлекут с проступившим сквозь бахромуоттиском «доброй ночи» уст,не имевших сказать кому.
(«Это — ряд наблюдений. В углу — темно», 1975–1976 [II; 400])
…мы превращаемся в будущие моллюски,бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])
Все равно, на какую букву себя послать,человека всегда настигает его же храп,и, в исподнем запутавшись, где ералаш, где гладь,шевелясь, разбираешь, как донный краб.
(«Прилив», 1981 [III; 34])
…во мне говорит моллюск.
(«Тритон», 1994 [IV (2); 187])
Разрыв, расставание непреодолимы. В «двойчатке» «Строфы» этот мотив воплощен в сходных поэтических формулах (вместе не лечь) и повторяющихся образах (он — обитатель Ада, «сатир», она — насельница Рая, «ангел»):
На прощанье — ни звука.Граммофон за стеной.В этом мире разлука —лишь прообраз иной.Ибо врозь, а не подлемало веки смежатьвплоть до смерти.И посленам не вместе лежать.<…>И, чтоб гончим не выдал— ни моим, ни твоимадрес мой — храпоидолили твой — херувим…
(«Строфы» («На прощанье — ни звука…»), 1968 [II; 94, 96])
Бедность сих строк — от жаждычто-то спрятать, сберечь;обернуться. Но дваждыв ту же постель не лечь.Даже если прислугаНе меняет белье.Здесь — не Сатурн, и с кругаНе соскочить в нее.<…>В общем, песня сатиравторит шелесту крыл.
(«Строфы» («Наподобье стакана…»), 1978 [II; 459])
Духота. Так спросонья озябшим коленом пиная мрак,понимаешь внезапно в постели, что это — брак;что за тридевять с лишним земель повернулось на боктело, с которым давным-давнотолько и общего есть, что дноокеана и навык
наготы. Но при этом — не встать вдвоем.Потому что пока там — светло, в твоемполушарье темно. <…>
(«Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 362])[29]
Но землю, в которую тоже придется лечь,тем более — одному, можно не целовать[30].
(«Новая Англия», 1993 [III; 242])
Поэтическая формула невозможность вместе лечь повторена и в одном из последних стихотворений Бродского — «Я слышу не то, что ты мне говоришь, а голос» (1993):
Я рад был бы лечь рядом с тобою, но это — роскошь.Если я лягу — то с дерном заподлицо.
(III;266)
Знак разделенности, отчужденности в поэтическом мире Бродского — неуслышанность, невозможность коммуникации, а соответствующая поэтическая формула — невозможный телефонный разговор / звонок.
Я говорю с тобой, и не моя вина,если не слышно.
(«Послесловие», 1987 [III; 150])
<…> И палец, вращая дискзимней луны, обретает бесцветный писк«занято»; и это звук во многораз неизбежней, чем голос Бога.
(«Темза в Челси», 1974 [II; 352])
<…> покамест палецнабирает свой номер, рука опускает трубку.
(«В Англии», VI «Йорк», 1977 [II; 439])
<…> Мы — только частикрупного целого, из коего вьется нитьк нам, как шнур телефона, от динозавраоставляя простой позвоночник. Но позвонитьпо нему больше некуда, кроме как в послезавтра,где откликнется лишь инвалид — занепотерявший конечность, подругу, душуесть продукт эволюции. И набрать этот номер мнекак выползти из воды на сушу.
(«До сих пор, вспоминая твой голос, я прихожу…», 1982 [III; 68])[31]
Но ничего не набрать, чтоб звонком извлечьОдушевленную вещь из недр каменоломни.
(«Корнелию Долабелле», 1995 [IV (2); 199])
Один из вероятных источников этой поэтической формулы — строки из повести Осипа Мандельштама «Египетская марка», в которых говорится о главном герое: «С таким же успехом он мог бы позвонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен»[32]. У Мандельштама упоминается о невозможном телефонном звонке в царство мертвых, у Бродского — о звонке в отдаленное прошлое (то есть тоже в мир мертвых, в мир каменоломни / археологии) или в будущее, тождественное ископаемому прошлому (ассоциация-рифма «динозавра — послезавтра»).
Когда у Бродского встречается телефон как средство коммуникации (телефон, по которому звонят), этот образ наделен парадоксальной семантикой, построенной на самоотрицании: телефон — средство коммуникации, не связывающее лирического героя с другими, а приносящее нежеланное сообщение, субъект которого (говорящий) отсутствует: им как бы является сам телефонный аппарат. Телефон сообщает о невозможности коммуникации, о разрыве связей героя с миром: