Один из вероятных источников этой поэтической формулы — строки из повести Осипа Мандельштама «Египетская марка», в которых говорится о главном герое: «С таким же успехом он мог бы позвонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен»[32]. У Мандельштама упоминается о невозможном телефонном звонке в царство мертвых, у Бродского — о звонке в отдаленное прошлое (то есть тоже в мир мертвых, в мир каменоломни / археологии) или в будущее, тождественное ископаемому прошлому (ассоциация-рифма «динозавра — послезавтра»).
Когда у Бродского встречается телефон как средство коммуникации (телефон, по которому звонят), этот образ наделен парадоксальной семантикой, построенной на самоотрицании: телефон — средство коммуникации, не связывающее лирического героя с другими, а приносящее нежеланное сообщение, субъект которого (говорящий) отсутствует: им как бы является сам телефонный аппарат. Телефон сообщает о невозможности коммуникации, о разрыве связей героя с миром:
Я трубку снял и тут же услыхал:— Не будет больше праздников для васне будет собутыльников и ваз
не будет вам на родине жильяне будет поцелуев и белья<…>не будет вам рыдания и слезне будет вам ни памяти ни грез
не будет вам надежного письмане будет больше прежнего ума
Со временем утонете во тьме.Ослепнете. Умрете вы в тюрьме.
Былое оборотится спиной,подернется реальность пеленой. —
Я трубку опустил на телефон,но говорил, разъединенный, он.
(«Зофья», 1962 [I; 171–172])
Одиночество и не-существование присущи не только лирическому герою, но и Земле («в мирозданье потерян, / кружится шар» — «Я был только тем, чего…», 1981 [III; 42]), бытию в целом («Одиночество учит сути вещей, ибо суть их тоже / одиночество» — «Колыбельная Трескового мыса», 1975 [II; 356]; «<…> жизнь — синоним // небытия <…>» — «Муха», 1985 [III; 104]) и воплощены в поэтической формуле безадресность бытия:
…вся вера есть не более, чем почта в один конец.
(«Разговор с небожителем», 1970 [II; 210])
Рассчитанный на прочный быт,он [дом. — А.Р.] из безадресности плюснеобитаемости сбит.
(«Взгляни на деревянный дом…», 1993 [III; 223])
…безымянность, безадресность, форму небытиямы повторяем в сумерках — вяз и я?
(«В кафе», 1988 [III; 174])
<…> волны местные, катящиеся вдальбез адреса. Как эти строки.
(«Голландия есть плоская страна…», 1993 [III; 225])
Мы здесь втроем, и, держу пари,то, что вместе мы видим, в трираза безадресней и синей,чем то, на что смотрел Эней.
(«Иския в октябре», 1993 [III; 228])
Похожая поэтическая формула — невозможность написать письмо, текст и отсутствие адресата: «А как лампу зажжешь, хоть строчи донос / на себя в никуда, и перо — улика» («Полонез: Вариация», 1982 [III; 65]); «А письмо писать — вид бумаги пыл / остужает, как дверь, что прикрыть забыл» («Метель в Массачусетсе», 1990 [IV (2); 93]).
Выражение и воплощение «одиночества» бытия — пустота как кардинальное свойство пространства:
Пустота раздвигается, как портьера.Да и что вообще есть пространство, еслине отсутствие в каждой точке тела?
(«К Урании», 1982 [III; 64])
…помни: пространство, которому, кажется, ничегоне нужно, на самом деле нуждается сильно вовзгляде со стороны, в критерии пустоты.И сослужить эту службу способен только ты.
(«Назидание», 1987 [III; 133])
Одиночество лирического героя выражено еще в ранней лирике, например в стихотворении «Глаголы» (1960). Программное в выражении этого мотива произведение — поэма «Зофья»:
Не чувствуя ни времени, ни дат,всеобщим Solitude и Soledad,прекрасною рукой и головойнащупывая корень мировой,нащупывать в снегу и на часах,прекрасной головою в небесах,устами и коленями — везденащупывать безмерные О, Д —<…>нащупывать свой выхОД в никогДА.
(I; 175)
В поэзии Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. одиночество лирического героя имеет романтический ореол[33]. Герой — «певец», гонимый неправедной властью и готовый принять не только «зеленый лавр», но и «топор» («Конец прекрасной эпохи», 1969 [II; 162]); упоминание о топоре, занесенном над главою поэта, отсылает к пушкинскому «Андрею Шенье», посвященному «певцу», убиенному коллективной тиранией якобинцев. Лирический герой уподобляет себя Пушкину — автору стихотворения «К морю», говоря о своем узничестве в державе, «главный звук / чей в мироздании — не сорок сороков, / <…> / но лязг оков» («Перед памятником А. С. Пушкину в Одессе», 1969 (?), 1970 (?) [IV; (1) 8–9]). Позиция героя Бродского — стоическое противостояние Власти и Судьбе и готовность принять смертный жребий:
Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,о не все ли равно ошибиться крюком или морем.
(«Время года — зима. На границах спокойствие. Сны…», 1967–1970 [II; 62])
Лирический герой Бродского — поэт, служитель высшей истины, расплачивающийся за нее; хранитель Слова и поэтического Огня; изгнанник, подобный лермонтовскому поэту, символизирующему поэта отверженного:
Сжимающий пайку изгнаньяв обнимку с гремучим замком,прибыв на места умиранья,опять шевелю языком.Сияние русского ямбаупорней — и жарче огня,как самая лучшая лампа,в ночи освещает меня.Перо поднимаю насилу,и сердце пугливо стучит.Но тень за спиной на Россию,как птица на рощу, кричит<…>Сжигаемый кашлем надсадным,все ниже склоняясь в ночи,почти обжигаюсь. Тем самымот смерти подобье свечисобой закрываю упрямо,как самой последней стеной.И это великое пламяколеблется вместе со мной.
(«Сжимающий пайку изгнанья…», 1964 [I; 319])
Возвышенный ореол лирического героя создается не только благодаря мотиву охранения поэтического Огня, но и благодаря перекличкам со стихами поэтов XX столетия — хранителей классической традиции. С трудом шевелящийся язык стихотворца — узника — аллюзия на строку Мандельштама «Губ шевелящихся отнять вы не могли» («Лишив меня морей, разбега и разлета…»)[34]; такая параллель устанавливает сходство судеб Мандельштама, убиенного за Слово, и узника Бродского, вступающего вслед за ним на тот же гибельный и великий путь. А упоминание о «русском ямбе» ведет к строкам Ходасевича о русском четырехстопном ямбе:
С высот надзвездной МузикииК нам ангелами занесен,Он крепче всех твердынь России,Славнее всех ее знамен.
(«Не ямбом ли четырехстопным…»[35])
Изгнание лирического героя также интерпретируется как расплата за дар поэзии:
Все, что творил я, творил не ради яславы в эпоху кино и радио,но ради речи родной, словесности.За каковое раченье-жречество[36]<…>чаши лишившись в пиру Отечества,ныне стою в незнакомой местности.
(«1972 год», 1972 [II; 292])
Показательно у Бродского 1960-х — начала 1970-х гг. и уподобление лирического героя распинаемому Христу («Разговор с небожителем», 1970), воскрешающее романтический миф о поэте-страдальце (ср. этот мотив хотя бы в «Смерти Поэта» Лермонтова).
Лирический герой раннего Бродского совершает тотальный «отказ» («Речь о пролитом молоке», 1967), вступает в прение с самим Богом («Разговор с небожителем»).
В поэзии Бродского середины 1970–1990-х гг. (условно — эмигрантского периода) мотив одиночества сохраняется[37], но романтическая оппозиция «Я — другие» переосмыслена. У лирического героя теперь отнимается право на уникальность, исключительность. Исчезают параллели с Христом или пушкинским и лермонтовским пророком. Мотив изгнанничества сохраняется, но герой Бродского теперь переадресует другому право «лучшего певца»[38] и видит в себе скорее не страдальца за Слово, а жертву обстоятельств: