«Ладно... — усмехнулся Почечуев, запирая дверь. — Я к нему сам пожалую. Вот еще что-нибудь опустит на веревке — и подымусь! Необходимо инициативу проявить. Может, малый сигналы бедствия подает?»
Нацедил Иван Лукич в хрустальный стакан вторую порцию индийского пополам с цейлонским. Вытер кухонным полотенцем пот с шеи. И снова мысль его к воспоминаниям молодости перекинулась, того именно ее момента, когда он со своей будущей женой Маней познакомился вплотную.
Приезжает однажды из города в Почечуйки, а на турнике, на железной перекладине, девушка лет шестнадцати фигуры «высшего пилотажа» показывает. Купальник у нее розовый, полинялый, без рисунка, сплошной от груди до бедер. Ноги тоже розовые. И руки. Не успели как следует загореть, солнце их только что лизнуло. Лето в самом зародыше. И померещилось Ивану Лукичу, что перед школой на спортплощадке вовсе голая женщина, то есть девушка, выступает! Бесстрашно себя белому свету и зрителю показывает. А зритель в основном мальчишка сопливый, хмурый народец, с завистью наблюдавший за физкультурным полетом красивого тела.
Почечуеву тогда тридцать лет было. Он уже на счетах в Ленинграде щелкал и в коммуналке проживал. И очень хотел жениться. Чтобы потом, в светлом будущем, в отдельной квартире пожить.
Остановился Иван Лукич не в Почечуйках, а километром выше по реке, в Свищеве, — у брата Анисима. Не в баньке ж ему ночевать, в отцовом-то доме вовсю уже дачники распоряжались, покупателя-отставника «личный состав».
В хозяйстве Анисима несколько домиков пчел, на огороде стояли. Выпили со свиданьицем, медовухи. Через пятнадцать минут Анисим на Ивана Лукича кулаком замахнулся.
— Маму... в баню уговорил! Не пр-р-рощу! — И по столу — бах! — Мама в бане умерла... На старых вениках. Не прячь глаза, бухгалтер!
— Оба мы, братушка, виноваты, — спокойно отвечал ему Почечуев. — Мама в километре от тебя богу душу отдает, а ты брагу хлещешь. В баню-то мама добровольно переселилась. Не позволял я ей...
— А денежки, которые мать от продажи выручила, принял?!
— Денежки мама по почте прислала. Переводом. Ко мне почтальон их принес. Казенное лицо. Откажись попробуй... А вот ты, братец, сплоховал. Маму-то на руки в охапку да и отнес бы к себе! Вот как. И стало быть, оба мы обмазались... Об мамины слезы.
Поцапались они тогда крепко. Брат с братом. Улей на пасеке перевернули. Рой потревожили.
Однажды, когда с лица Ивана Лукича уже сошла припухлость от пчелиных укусов, гулял Почечуев по родной деревенской улице в нарядной городской «бобочке» с отложным воротником. И встречает тут розовую Маню. Студентку физкультурного техникума. Старушки местные, глядя на ее купальник, беззубо посвистывают:
— С-срамота! Бес-ссовестна!
Оно конечно... Девка яркая, по глазам бьет, кровь в сосудах будоражит, как реактив химический. Того гляди, пена через край пойдет! У зрителя.
— Девушка... — приступил к знакомству Почечуев.
— Ой! — вскрикнула Маня, будто на что нехорошее ногу поставила. — Почечуев! Не узнаете... Да мы вашему троюродному дяде тетей будем. И меня вы на велосипеде катали. В свое время...
Слово за слово — купаться пошли на речку Киленку. Маня плавала, как торпеда с моторчиком. На руках по берегу ходила. Крепкая была, целеустремленная. А главное — веселая. Как раз то имела, чего в жизни другим не хватает.
Когда, розовая, поняла, что именно от нее Почечуев хочет, — сопротивляться не стала. Однако всю себя израсходовать сразу не дала. Природная бережливость выручила. Иван Лукич хоть и старше на четырнадцать лет оказался, но кое-какие перспективы в себе таил. Решили для начала переписываться. А когда Маня техникум закончила — поженились! И перебралась Маня в красивый город Ленинград. Повезло, считал за нее Почечуев. А все потому, что бесхитростная была. Жила прямиком. Если ногу в пути накалывала, трагедии из этого не делала. Обработает ранку и дальше идет.
Сидит Почечуев, вспоминает Маню, а сам третий стакан чаю зарядил. Пот уже не только по шее, но и вокруг глаз и выше, на лбу, выступил. Беспокойство во всем теле наметилось. Какая-то нервная спираль по всему организму пошла от воспоминаний о жене. Захотелось действий! Физически, то есть руками, что-то расшибить, согнуть, разметать вокруг себя. Чтобы и впрямь не набедокурить, Почечуев решил сковать себя по рукам работой: очередную дырку в стене шлямбуром прособачить. Выбрал местечко поновей, в стороне от прежних пробоин, и принялся за дело. Долбит, а сам будто с Маней разговаривает.
«Помню, помню, Маня, глаза твои, василечки! Дурачина я, Маня, простофиля, дак ведь и ты не лучше. В общагу из такого дворца сбежала. Церемонился я с тобой, Манечка, и напрасно! Ломать, крушить тебя надобно было, тревожить, как стену нерушимую. Ты ведь клад, Маня, для такого угрюмца заскорузлого, как я. Всю жизнь только и делал, что стеснялся. Женщин, мужчин, детей, собак, даже соседей... Стеснялся, сторонился. Любил я тебя, Маня, ох, только неправильно любил. Слишком миндальничал, слишком этикетничал... Да, да. А надобно целовать чаще было и обнимать! Вот и не делась... Словно змейка, под камень исчезла, увильнула. А тут еще эта затея с дитем... Из-за дитя беспомощного взбунтовалась. Из-за комочка мяса неразумного, крикливого. Сыночка иметь вознамерилась или доченьку.. А где ж их взять, если нету? Если природа не пожелала?» И пошел, пошел, как сверло, как шлямбур в стену, — в воспоминания свои окаменевшие...
Помнится, вернулся однажды Почечуев с предприятия: кипа бумаг казенных в портфеле — годовой отчет. Первым делом Иван Лукич газету на столе разложил: происшествия высматривать в прессе. Он их, происшествия эти, как правило, из газеты вырезал и сортировал. Если за границей что произошло — в одну папку, если у нас — в другую. Особая, заветная папка содержала сведения о найденных кладах. Но в тот день, когда он вернулся с отчетной цифирью в портфеле, в газете промелькнуло всего лишь одно происшествие: на городскую улицу, прямо к пивному ларьку, неизвестно откуда вышел лось. С рогами. И все. Вырезал Почечуев заметку, убрал газеты со стола, принялся чай заваривать, нюхать, впитывать наслаждение.
За окном успокоительный дождик калякает, по жестяному наружному подоконнику прохаживается...
И тут возвращается Маня с занятий. Достает из портфеля тренировочный спортивный костюм, в котором физкультуре детей обучала, а со дна портфеля — карточку фотографическую. Протирает снимок и Почечуеву протягивает. А на снимке — дите. И в таком нежном возрасте, что не понять, какого полу будущий человек изображен.
Вот... — вздыхает Маня. — Усыновить бы сиротку... Согласись, Почечуев! Уважать буду... — и глаза от безмерной отваги закрыла. Ждет, что ей Почечуев на это скажет.
Господь с тобой, Манечка... Незнакомое, можно сказать, неведомое дите, и вдруг — усыновить... Без подготовки, без обсуждения... Пеленки, кашки... Ребеночек плакать будет громко... А тут как раз отчет, ревизия как раз... Для такого шага созреть необходимо, — заключил и твердо так в глаза Мане посмотрел.
И не стала Маня с Почечуевым спорить. Поняла враз: не доказать ей жалкую правоту свою. По взгляду глаз почечуевских уверилась, что не перешибить, не преодолеть ей страхов его, стеснения его пламенного не потушить, не задуть, не то что словами — молитвами...
(Почечуев тогда допоздна прокорпел над бумагами. А затем снотворное принял и тут же, на кухне, на алюминиевой раскладушке уснул без памяти.
Проснулся Почечуев соломенным вдовцом. Ушла от него Маня. К ребеночку. От мужа — к малышу неизвестному. Растворилась в огромном городе. Искать ее по общежитиям, школьному Маниному начальству надоедать постеснялся. Поскучал, даже поплакал и приспособился жить один. Без спутников.
Выручала бухгалтерия. Какой-никакой, а все же коллектив. Войдешь в помещение, а воздух в нем так и жужжит от арифмометров, будто на пасеке у Анисима. Последнее время, правда, тише в бухгалтерии сделалось: арифмометры списали, заменили их электронными бесшумными калькуляторами.
И вдруг — на пенсию... То есть такая тишина гробовая наступила, хоть в стену башкой бейся! И бился... шлямбуром.
Одинокие люди, от которых жена ушла, раздражают. Как хронически больные кашлем. И настораживают: от других не ушла, а от этого скрылась. Почему? Кто он такой после этого? Не иначе — меланхолик закоренелый.
Почечуев своим добровольным отщепенством попавшего в капкан зверька напоминал. Попавшего, а лапу себе откусить — не решившегося. Откусить, чтобы на трех остальных от самого себя попытаться уйти. В лес, в приволье, на свободу. Он, конечно, дергался из тенет: собачек прикармливал, в очередях без надобности стоял, из солидарности с бабушками. Достоится в толчее до прилавка, наслушается слов разных и, ничего не купив, домой идет, удовлетворенный. Даже в детдом наниматься ходил, спрашивал: не нужны ли там пожилые, опытные люди, желающие за детьми приглядывать?