Увидя, что отец уснул, дети крались, опасаясь скрипа половиц, таскали из его кителя деньги и делились на холодной кухне.
Утром Антонов, не проспавшийся, виноватый, считал деньги, огорчался и тормошил детей: «Ребяты, вы не брали у меня вчера?» Но разве сознаются они. Антонов боязливо гремел тарелками, чистил ботинки и уходил на службу.
Месяц назад он умер.
Тесная и сухая квартирка его вся была в бумажных цветах, венках. Приторный сосновый дух – грустный спутник похорон – витал в комнатах и длинном коммунальном коридоре, где молча курили небритые красноглазые мужчины.
Входная дверь хлопала, и в плотных клубах появлялись люди, которые, увидя мрачное оживление коридора, впервые понимали, что правда все это. И какая-то старушка, крестя сухой рот, шептала: «Ибо тогда будет великая скорбь, какой не было от начала мира доныне и не будет».
Евдокия Александровна, жена Антонова, сидела перед гробом на венском гнутом стуле. Она была в блестящем от старости платье из дорогой синей материи с громадной брошкой-заколкой на груди.
Сторожко входил в комнату новый человек – она смотрела на него, припухшие веки щурила и говорила что-нибудь вроде:
– Ну, вот видишь, Валя, не дождался Сережа нас.
– Удрал нам Сережа, ох как удрал, – не отводила Валя глаз от покойника. Обнимала Антонову и помогала ей плакать в сотый раз за день.
Первую неделю ходила Евдокия Александровна на могилку ежедневно: то принесет еловый веночек, то – цветок восковой, а иной раз просто постоит, погладит холодную фотографию на памятнике. Потом все реже и реже, потому что трудно было грузной, опухшей от слез женщине трястись полчаса в набитом автобусе, где и место редко кто уступит.
Ей дали месячный отпуск, и зря: теперь она часто плакала одна над такой же карточкой, что и на кладбище, только оправленной в березовую аккуратную рамочку.
Утром сын, облачась в черный хлопчатобумажный свитер, молча и недовольно уходил в школу. Евдокия Александровна цепляла на нос очки с круглыми стеклами, в которых ее глаза походили на две луковицы, долго перебирала старые письма, счета, почетные грамоты, удостоверения, фотографии – всю ту бумажную рухлядь, что накопили они с Антоновым за двадцать четыре года жизни.
Знакомые подсказали, что за покойного можно получить единовременное денежное пособие – довольно крупную сумму.
Она живо взялась за дело – написала заявление «в связи с утратой кормильца…», которое сын отнес на службу Антонова. Ходил он туда и еще несколько раз, ждал в коридорах и беседовал с начальником отдела – лысым конфузливым человеком. Тот-то и помог все быстро устроить.
Долго думали, что бы купить на нежданные деньги. Сначала хотели «в память об отце» обзавестись новой мебелью, взамен расшатанных стульев и фанерного, крашенного под дуб гардероба. Но в магазине не было путного гарнитура, да и денег поубавилось: были розданы вечные долги и куплена всякая мелочь. Хотели купить аккордеон для детей, но те не любили и не умели играть. И как-то сам, из неприятных воспоминаниий о ссорах, обидах, попреках выплыл предмет – «телевизор».
Утром Евдокия Александровна дала сыну денег, и он сбежал с третьего урока в магазин, где на полках пели, играли, разговаривали товары. Он взял первый попавшийся телевизор, предварительно осмотрев его с видом знатока.
Неожиданно приятно было назвать кассиру большую сумму и веерком развернуть хрустящие красные бумажки.
Сын расплатился с таксистом и, прижав тяжелый груз к животу, неловко засеменил по двору.
* Публикуется впервые
– Удрал нам Сережа, ох как удрал. – Пример богатой сибирской лексики, искажающей для собственных нужд канонический литературный русский. УДРАЛ НАМ – в смысле создал проблемы, неприятности. И одновременно – ушел от нас.
Когда настало пробужденье
Я проспал в этой комнате детский сад, школу-десятилетку и пять курсов Института народного хозяйства по мясомолочному отделению и остальные года, что составляют разницу между моими тридцатью и временем «встать на ноги».
Я теперь немного лысею, а толстенький был всегда. В школе меня звали «мясокомбинат», «жиртрест» и «комбижир» – вариациями одного и того же смыслового корня, означающего сытость, довольство и простоту. И я убежден, что мясомолочное отделение Института народного хозяйства не было случайной страницей моей биографии. Я быстро терял своих товарищей. Они бурлили и лопались, как газировка. Они уезжали на периферию и вешались: на шеи жен, на изобретения и, наконец, с помощью обычной бельевой веревки. Они становились знаменитостями и чудаками. Они умирали и воскресали, чтобы затем опять исчезнуть.
В моем сердце, для меня, потому что я любил своих товарищей, но себя – больше, и каждое известие или событие было волнами от камня, брошенного в старый, заросший тиной, покрытый ряской пруд.
И в этот день я шел к вечеру домой, чтобы спать. А в авоське хозяйственно звенели три бутылки кефира, теснились кулечки с ветчиной, колбасой, сыром, матово блестели румяные сайки.
Дома меня ждала мать. Мне хорошо было думать о том, что я обязательно и хорошо пообедаю: съем две тарелки жирных щей с говядиной и на второе – тефтели, а в перерывах и потом буду, отдуваясь, тянуть кефир, стакан за стаканом, и поднимать вилкой ломтики снежно-красной ветчины.
Я шел по серой и сырой снежной дорожке, опустив голову, и видел окурки, пуговицы, отложения собак и клочок письма, которое начиналось словами «здравствуй, Вася…».
«Вася – это я? – подумал я. – А, ладно, какое там мне может быть письмо».
И действительно, потом оказалось, что это письмо не имеет ко мне никакого отношения, а на плавный ход моей жизни повлияли совершенно иные события.
Мать встретила меня сурово, скрестив руки. Что-то нарушило ее внутреннее спокойствие: она молчала, но тарелка, поварешка и кастрюля тревожно дрожали в ее властной руке. И она даже не спросила, где это я там надолго задержался. А задержался у одного товарища, собственной секретарь-машинистки. Я все время смотрел на часы, именно потому, что боялся – мамаша всыплет за опоздание.
Уж совсем посинело за окном. Я прилег, читал книжку, но с каждой страницей все невнимательней, а потом тихо уснул.
Первый раз я проснулся от того, что напротив, на стройке, включили прожектор и желтые его лучи тревожили меня. Я задернул штору, пожаловался матери на жару в квартире, открыл форточку и опять уснул.
Второе пробуждение было похоже на прикосновение шершавой натруженной ладони. Кто-то гладил меня по пузу, по спине, по лицу. Я вздрогнул и открыл глаза. Никого…
На улице началась пурга. Вихрь закинул в раскрытую форточку горсть снега, а штора сделалась желтой, как сливочное масло.
Мне стало страшно.
– Чего бояться, – успокаивал я себя, – это все плотная пища, жара в квартире, повышенное кровяное давление.
И я перестал бояться, но уснуть уже не мог. В голову лезли обрывки стихов, жаркие споры и страшные картины.
Я вспомнил, как записался однажды в баскетбольную секцию и в одних трусах бегал за коричневым мячиком, и ушел из этой секции, потому что девочки сказали, будто я толстый. Я представил, как отвратительно трясу жирными грудями, пробираясь к корзине. И такая меня злоба взяла сейчас, что я ушел, а не плюнул, не закинул мяч в сетку точным-точным броском…
– Я бы стал крепким юношей с тонкой талией и железными бицепсами, а потом усталым мужчиной с квадратной челюстью, – шептал я.
И вспомнил, как бессчетное число раз уходил спать домой с вечеров, концертов, как засыпал над книгой. Вспомнил и чуть не взвыл от злобы.
И сам себе удивлялся: почему проснулись мысли во мне, воспоминания, почему столько лет не просыпался я, живое сало, а тут проснулся с мыслями, которые наверняка перекроят мою жизнь, повернут вспять, взорвут, разломают. Сколько в мире есть волшебного, чего я не знал никогда, не понимал, какие цвета, философии, звезды гасли и рождались, чего я не понимал, погибая днем на идиотской работе, а вечером и ночью в этой идиотской комнате.
Какие в России кони есть еще, черногривые, ноздри раздуваются.
А черногривого коняПоил симпатия моя.
Так я промаялся до самого утра, до хриплого вопля будильника, и все не мог понять, что за черт, что со мной творится.
Но проведя день на службе, к вечеру успокоился и забыл.
А следующей ночью опять проснулся.
Шершавая рука опять коснулась меня, и я опять думал, страдал, рвался и впервые в жизни закурил.
«О, распахнуть бы эти тяжелые створки, – думал я, – и выйти в снег и помолодеть».
Просыпался я и еще несколько ночей подряд. Наконец мне стало невмоготу. Бодрый, тугой пружиной рванулся я с постели, включил свет и завопил.
О, горе! О, боже ты мой, единственный, милосердный. Постель моя была полна клопов.
Вишневые и отвратительные, они переползали по-пластунски и прятались в мелких складках гигантской подушки.