Вишневые и отвратительные, они переползали по-пластунски и прятались в мелких складках гигантской подушки.
– Ох, гады! – кричал я.
– Чего орешь? – спросила мать.
– Клопы, – ответил я.
– У нас не было клопов, – бормотнула мать, – это ты их принес.
И опять уснула. А я сражался с клопами – и какая это была битва!
Я ловил клопов на газетную бумажку и, поймав, давил. Клопы лопались с коротким треском, оставляя алое пятно моей крови. Двое с испугу полезли на ковер, но я и там их достал. Я убил клопов, разрушил их дома и личинки. Я насчитал их семнадцать штук. Утром я достал клопомор, дуст и т. д. И неделю продолжал священный бой, и сплю я сейчас спокойно. Порядок. Не будем волноваться.
* Публикуется впервые
…с ветчиной, колбасой, сыром, матово блестели румяные сайки. – Еда в самом начале 60-х, во время царствия Никиты Хрущева, еще была даже в провинциальных магазинах (см. «Затоваренную бочкотару» В.Аксенова). Это потом, при Брежневе, на полках стало шаром покати.
Постель моя была полна клопов. – Удивительно, сплевываю через плечо, но, кажется, после развала СССР в нашей стране почему-то исчезли клопы. Тараканы и мухи остались, а на клопов что-то больше никто не жалуется.
«Песня первой любви»
…А я был тогда страшно молод, поступил в Литературный институт, работал грузчиком на железной дороге, снимал комнату в предместье, писал свою «Песню первой любви».
Однажды, когда я, покушав на ночь холодного супу, сел работать, у них за тонкой стенкой вроде бы опять началось.
Но я, пытаясь не отвлекаться, упорно строчил: «Со Степаном это было впервые. Никогда раньше он не испытывал ничего подобного». Скрипнула кровать. «Степан сначала удивлялся, откуда пришло это – неизведанное, незнакомое? Может, он заболел или слишком устает на тяжелой физической работе, этот молодой смущающийся паренек из Сибири?» «Постой, постой, – залепетала женщина. – Да погоди ж ты, милый…» «И вот в один погожий летний день, когда, казалось, вся природа была погружена в сонную дрему…» Железные ножки кровати… Цок, цок… «Лето выдалось в тот год дождливое, с долгими обложными утренними грибными туманами, когда призрачно в лесу и не шелохнется ветка…» – Это просто свинство, – специально громко сказал я. «И вот, когда, осторожно раздвигая руками волглые листья папоротника, они вышли на полянку, косой луч солнца…»
Утробный вопль, по всем признакам, предвещал конец, но я, как всегда, ошибся. Дрались они, душили ль друг друга – не знаю, но умоляющий свистящий шепот, вопль, удар тел о тонкую стенку сменились этим леденящим душу пением, гимном ли – не знаю, как и определить эту ошеломляющую мерзость с разрывными нотами, рыданием, плачем, слезами.
ОНА. Ах, кончай, скорей, кончай, кончай, кончай!..
ОН (басом, тяжело дыша). Кончать-то кончай, а может, снова начинай?
ОН и ОНА. Кончим, кончим, кончим днем, Вечером снова начнем, Кончим вечером, ночью начнем, Кончим утром, кончим днем, кончим вечером и кончим ночью…
ОН (басом, тяжело дыша). Во-о-очию!
И непосредственно за этим – женский крысиный визг. Во мне тоже все перевернулось. Я швырнул авторучку и стал колотить в стену. В ответ сначала пустота и молчание были мне ответом, а потом в стену тоже заколотили и, по-видимому, в четыре руки, потому что у меня сорвалась с полочки меднолитая статуэтка А.М.Горького и больно упала мне на затылок. Я тогда взвыл и, не сознавая себя, выскочил на улицу, в снег.
А снег в наступающих сумерках был дьявольски красив, фиолетов, свеж. Я стал нервно нажимать кнопку звонка в их тамбуре, желая сказать, что нельзя все же столь громко себя вести, что всему есть предел и определенные границы. Однако звонок, наверное, не работал, и я стал пинать дверь ногой.
И тут дверь резко распахнулась, на меня выкатился толстый бородатый человек с поднятой рукой, которой он меня сразу же, не сказав ни единого слова, до крови ударил по лицу. Но я не зря работал на железной дороге, таская мешки. Я его тоже ударил подводом снизу, но с ног не сбил, хоть он и покачнулся. Мы сцепились, ломая штакетник. Была ночь, выпукло всходил острый месяц, и был почти неразличим острый зубец соснового леса, расположенного в непосредственной близости от нашего поселка. Нечеловеческим усилием я извернулся, схватил его левой рукой за глотку, а правой нанес еще один мощный удар, но все приливало и приливало. И я хотел ударить еще раз, но тут на крыльце появилась эта гнусная баба, босая, в разъезжающемся пальто на голое тело. Она летела по снегу босая, с визгом вцепилась мне в волосы, горячая потная кожа коснулась моего лица…
Тут же со мной все и кончилось. Судороги били меня. Я на четвереньках отполз в сторону. Бородатый выплевывал в снег черную кровь. «Хулиган! Мы на вас в суд подадим!» – кричала баба.
Я тогда поплелся домой, собрал свои немудрящие пожитки и наутро съехал с этой квартиры, несмотря на то, что мной было уплачено хозяйке за всю зиму. «Песню первой любви» я заканчивал уже в другом месте, и она вскоре была напечатана сначала в журнале, а потом и отдельным изданием, с чего, собственно, и началась моя писательская биография. Этих людей я, разумеется, никогда больше не встречал, и зачем я вам рассказал эту гнусную историю, – а даже и не знаю, не знаю, молодой человек. Не знаю – возможно, для того, чтобы вас предостеречь, потому что вы симпатичны мне своей искренностью, верой в «настоящее искусство»… От чего предостеречь? Тоже не знаю. Не знаю, не знаю, решайте сами, молодой человек. Все вы, нынешние, – экстремисты и думаете, будто мы, старое поколение, были совсем уж слепы. Нет, вы видите, что это не так. Но мы сделали свой выбор, а как будете жить вы – ну что ж, это ваше дело, ваше право…
* За этот рассказ, опубликованный в 1979 году в альманахе «МЕТРОПОЛЬ», я был обвинен в том, что пишу «только о пьянстве и половых извращениях». Судите сами, так ли это.
Сани и лошади
Тогда нашу улицу еще не замостили, вернее – замостили, но не сразу. Сначала не замостили, а потом выложили звонким булыжником, а потом накатились асфальтовые катки, заклокотали асфальтовые чаны. Замазали все, закатали, пригладили улицу и даже стали зимой убирать снег. Вот какие изменения вышли на нашей тихой улочке.
А тогда было лето. Тогда была летом желтая и серая пыль, которую поднимали колеса телег, курицы и пацаньи ноги.
Пыль, где прятались маленькие невидные стеклышки, которые вспарывали пятку, и получались шарики, капли пыли. А кровь густела от желтой и серой пыли, и шла сначала грязная кровь, и она потом густела, и вообще ничего уже не было, и заживало все намертво.
Снег выпадал, и его мяли полозья по прямой, но еще не было скрипа. А лошадка заносила ножки немного вбок, потому что быстро: и горяч пар пасти лошадиной, и спиралька в воздухе исчезает. Изредка полуторка проедет или «ЗИС», а так все больше – сани и лошади.
Сани были разные. Самые любимые мои – трест очистки города – ездили с квадратными деревянными коробками. Внутри труха, грязный снег – ненужное за город. Цепляешься сзади – и спереди не видно, и удобно. И катишь каретным лакеем.
А вот сани «Хлеб» и сани «Почта» – отвратительные. Гладкие, все в железных замках, холодные.
А вот розвальни, они такие – середка на половинку: ехать-то можно, а коли заметят, так и жиганут кнутом за милую душу.
Сани, лошадей вижу, а вот физиономии возчиков, кучеров стерлись все. Начисто. Некая обобщенная фигура. Полушубок. Опояска. Катанки. Шапка. Ватные рукавицы.
И лишь харя одного молодца мне все помнится и помнится. Как живая передо мной мельтешит. И ухмыляется, препаскудная.
Сани были кошевые, от начальника. Из-за угла шли ровно и медленно, хотя конь горячил, дергал башкой, грыз железо. А хозяин вожжу на руку намотал, и «хр-р-р» – конь желтые зубы показывает. «Хр-р-р».
И смотрит кучер на меня и знает, что я уже приспособился, ноги напружинил. И знает, что ни в жизнь не коснусь я его саней, потому что понял, что и он тоже все про меня понял.
И тогда – а вид его был таков: москвичка – цигейковый воротник шалью, валяные сапоги – в сено по голяшки запиханы, спелая прядка выбивается из-под папахи, а рыло дышит силой, молодостью и красотой – и тогда:
– Мальчик, – кричит, – а ты цепляйся, я прокачу, чё ты, пацан!..
А я молчу.
– Да ты не бойсь, дурачок, цепляйся, мы прокатимся щас.
Ну, я и цепляюсь, значит, дурачок.
А он коня тогда кнутом.
И – эх несемся мы! Я на запятках, он папаху заломил. Поет «Ты лети с дороги, птица».
И от скорости кажется, что сани не по ровной дороге мчат, а по некой волшебной волнистой поверхности. И заносит, и выносит их, а голову опустишь – мельк в глазах, мельк снежно-серый. И ничего не видно.
– Ты лети, – говорит, – с дороги, птица…
– Зверь, – говорит, – с дороги уходи…