Смерть и время царят на земле, —
Ты владыками их не зови;
Всё, кружась, исчезает во мгле,
Неподвижно лишь солнце любви.
Мне кажется, про меня и Бобо эта песня. Однажды мы с ней слушали песню эту вместе, вот здесь, на опушке, у костра. И я сказал ей об этом. Бобо так понимающе на меня посмотрела! Ничего не ответила, только руку мою погладила. А я вдруг заплакал. Да так легко и чисто, как в детстве. Вся грудь моя сразу стала мокрой. Бобо обняла меня крепко. Я услышал, как бьется ее сердце, и враз утих, как младенец, которого взяла на руки мать…
Ах, Бобо, Бобо!.. Вот всегда я так: начну об одном, а прихожу к другому. Голова у меня слабая совсем стала, все в ней расшатано, разболтано… Тут меня как раз Мишаня на землю вернул:
– Ты чего примолк, козлик? Уснул что ли? Чего молчишь, пень ушастый?
Вы не подумайте чего плохого про Мишаню. Он славный парень, очень добрый. Просто у него дефект такой – изъясняться с помощью бранных и нецензурных слов. Многое из этой похабщины я даже привести здесь не могу при всей своей свободе и раскованности. Мне просто стыдно. Поэтому я воспользуюсь старым испытанным способом: там, где надо, буду ставить точки, полагаясь на смышленого читателя.
Ну, так вот, значит, отвлек меня Мишаня от приятных моих дум и говорит: «Чего молчишь, пень ушастый?». А я ему ласково объясняю, что лежу на свежескошенной траве под ясным солнечным днем и отдаюсь приятным воспоминаниям. А он мне в ответ: «Ну и сука ты, Ботя! Хоть бы предупредил, гад смердючий, я бы тоже о чем-нибудь приятном голову свою заломил…».
«Заломи», – разрешил я, и Мишаня умолк.
Да, я забыл объяснить, отчего Мишаня так интересно разговаривает. Вообще-то спасибо хоть так говорит. Раньше он совсем немой был, когда появился у нас в пансионате семь лет назад. Это был забитый, запуганный черноглазый мальчуган лет десяти. В синяках и ссадинах, недокормленный, убого одетый. Больше всего меня поразили грубые мужские ботинки на его ногах. Они были размера на четыре больше, чем надо.
Мальчик абсолютно ничего не говорил, только мычал и плакал, и не отходил ни на шаг от матушки Терезы, которая привела его в нашу славную обитель.
Ах, да, вы еще не знаете ничего про матушку Терезу! Черт, надо об этом как-то рассказать… Но я хотел объяснить, почему Мишаня раньше был немой, а теперь вот так странно изъясняется.
Да, но при чем здесь Мишаня, когда вы даже не знаете, что пансионат наш расположен в бывшей помещичьей усадьбе. Но усадьба здесь была давно, еще до революции. С пашнями, прудами, лесом… Потом, рассказывают, здесь коммунары обосновались. Экспроприация, коллективизация, обобществление… «Мы – кузнецы, и дух наш молод, и вместо сердца – пламенный мотор». Короче, загадили они богатое некогда имение. Пашни оскудели, пруды обмелели… То есть развалили своим дебильным общественным трудом налаженное некогда хозяйство. Вскоре мертворожденное товарищество захирело, люди разбежались… Бог весть сколько дымов пожарищ и ветров перемен пронеслось над нашей Липовкой, пока не заселили разоренное гнездо нашим братом.
Если смотреть правде в глаза, то для демократического государства, где «все равны», негуманно уставших душой помещать в бесприютную пустошь. Но как бы там ни было, «дураки» сделали чудо – вернули к жизни истощенную землю, вычистили барские пруды, разбили сад, развели скот. Соорудили кое-какие мастерские, и – пошло дело! Живем мы богато, только умоляю, никому не говорите. Про нас как будто все забыли, а нам того и надо… Впрочем, ладно, коли уж сболтнул лишнего, так скажу главное – почему у нас такой достаток и благолепие. А потому изобилие у нас и покой, что нет у нас никакой обязаловки и насилия. Никто никому ничего не должен и ничего не обязан. Никто ни за что не борется. Ни за высокие надои, ни за урожайность, ни за трудовую дисциплину…
У нас подобных глупостей нет. Захотел я сегодня кроликов покормить – пошел и накосил травы… Захочу рыбалкой заняться – пойду на пруд к мужикам невод заводить. Захочется мне шкатулку резную сделать – в мастерской сколько надо пробуду, и никто меня не выгонит.
А можно и вообще ничего не делать. Бывает, три-пять дней похандришь, подремлешь. Ну и что? Зато психика быстро в норму приходит, я не нервничаю по пустякам, меня никто ни к чему не принуждает! Отдохнешь, сколько надо, и опять за дела, ибо скучно ничего не делать. Ведь если ты нормальный человек, обязательно что-то делать захочется. Кто в земле любит ковыряться, кого к коровенкам тянет… Вот так и живем: вроде все вместе, но не стадо; вроде и работаем, но не рабы… Однако, умоляю, никому об этом ни слова. Не надо дразнить гусей. Иначе полстраны побросает постылые свои станки, конвейеры, машины, конторы, к которым на всю жизнь, как гайки прикручены, и к нам ринутся… Я против ничего не имею, но где места на всех напастись…
– Ты что же, быдло паршивое, мне голову крутишь?
– Что? – я вздрогнул от неожиданности.
– Через плечо и в ухо! – буркнул Мишаня.
Я прижал покаянно руки к груди. В самом деле, замечтался, забыл о друге.
– Ты о чем, Миша? – спросил я ласково.
– Пусто у меня в калгане, понимаешь, хрен ты старый? Ничего хорошего на ум не идет.
– Ну и не надо! – успокоил я Мишаню. – Смотри кругом и радуйся. Вон лес неподалеку. Там птицы гнезда свили, зверьки всякие живут. Бурундук на зиму запасы готовит, всякие зернышки-орешки в норку прячет.
– А бурундук это что? – спросил Мишаня.
– Это мышка такая большая, черные полоски у нее вдоль спины. Он за щеки набьет всего, а потом в кладовой своей все и сплюнет…
Мишаня засмеялся. Он с интересом слушал незатейливый мой рассказ. Лицо его с чистой матовой кожей было прекрасным в этот миг и светилось загадочно, как икона. Я невольно залюбовался парнем и прервал свой рассказ. Мишане это не понравилось, блаженство растаяло на его лице, он нахмурился:
– Что же ты замолк, падла? Или тебе буркала вынуть, чтобы не пялился?!
– Пойдем в лес, посмотрим, что там есть интересного, – предложил я.
– Ботя, засранец дорогой, ты же знаешь…
– Да никуда ты не потеряешься, – я дам тебе руку, и мы будем все время рядом…
– А если ты вдруг умрешь? – простодушно поинтересовался Мишаня.
– Почему это я должен вдруг умереть?! – я начал сердиться. – Такой день славный, жить да радоваться… А ты – «умрешь»… Как же тогда ты без меня будешь?
– Вот это и страшно, – признался мой юный друг. – И ты ведь, Ботя, умрешь, подохнешь… Знаешь, козлик, как это печально будет для меня.
– И для меня тоже…
– Я когда в первый раз это представил, что один останусь, без тебя, у меня вот здесь что-то лопнуло – Мишаня дотронулся до груди.
– Ерунду говоришь, Миша. Тебе только семнадцать лет. Самое время жить, надеяться и радоваться.
– Что ты… порешь, старый осел! Ты же знаешь, что у меня ничего нет.
– Пока нет. В семнадцать лет всегда кажется, что ничего нет и не будет, но это не так, сынок…
От этого моего последнего слова (и как оно так по-глупому выскочило), лицо у Мишани позеленело и пошло белыми пятнами.
– Еще раз… гаденыш… еще раз назовешь меня так… Я молча обнял Мишаню, хотя знал, что делать этого нельзя ни в коем случае. Но я же человек, черт побери…
Я обнял Мишаню, но он не стал, как всегда, биться, плеваться и кричать. Он как-то съежился у меня под руками, этакий безропотный червяк-заморыш, вот-вот ускользнет из рук. Я никак не ожидал такого, и уже начал думать о чудесном перерождении Мишани. Но я ошибся.
– Я прощаю ЭТО тебе… моржовый, только потому… только потому…
Он больше ничего не сказал, вырвался у меня из рук и помчался по лугу. Он мычал что-то, задрав голову к небу, размахивал руками и бил кулаками себя по голове. Вдруг он заревел неожиданно густым басом, я даже вздрогнул – откуда силища такая взялась? Уж не прощальный ли это крик смертельно больного, обреченного человека?!
Мишаня дрыгнул ногой, подскочил как-то боком и ринулся на копну сена, будто желая развеять ее в пух. Со всего разгона он врезался по плечи в сгребенное сено, да так и остался торчать с этой нелепой шапкой на голове из клевера и сухих васильков.
Я подбежал к Мишане и тронул его пальцем. Я боялся теперь прикасаться к нему и что-либо говорить. Я просто дал знать, что я здесь, с ним рядом…
Наконец он высвободил голову, взглянул на меня пронзительно остро:
– Я скажу тебе, гад, почему на… не переношу всех этих… нежностей…
– Мишаня дышал прерывисто и внимательно смотрел мне в глаза, надеясь найти там сочувствие и интерес.
Мне и в самом деле хотелось узнать эту странную особенность Мишани.
– Я мог бы… не вякать про это, но… срок пришел. Так слушай, старый крот. Я тогда совсем малой был, только лопотать начал, но все, мля, понимал. Тот вечер хорошо помню. Свет не зажигают. К матери хахаль очередной пришел. Вино пьют, хавают… Я в углу своем играю. Писять захотел, а мать уже нажралась, кривая сидит, ей все до… Я тогда в штаны надул. Мокро, противно, я взял и снял на… эти штаны. И хахаль этот тоже, смотрю, штаны свои снял, голый по матери ползает, кровать вот-вот развалится… Я потихоньку к столу пробрался. Хлеба съел, картошку вареную нашел… И коробка какая-то на столе. Открыл ее – цветочки какие-то мягкие и сладкие… Вкусно! Я их пальцем все и сметал, эти цветочки. Перемазался весь в креме. А тут вдруг свет зажгли. Слышу голос матери: