Самое, однако, замечательное, что вся эта "диалектика" абсолютно ни к чему не может принудить живую личность. Три христианских писателя Англии обрели в современной России известность большую, чем кто-либо из современных британских беллетристов: Честертон, Льюис и Блюм. Как они непохожи друг на друга, невзирая на общее место жительства! Непохожи конфессионально: католик, протестант и православный. Непохожи профессионально: литератор, литературовед и митрополит. По духовному самосознанию: аристократ, обыватель (в лучшем смысле этого слова, т.е. очень близко к понятию "бытие") и интеллигент. По времени: представители соответственно первой, второй и третьей четвертей нашего столетия. Митрополит Антоний Блюм вообще "русский", невзирая на шведскую фамилию -- и все же есть в нем нечто, что сделало успешной его проповедь именно в Англии, а не во Франции, где он провел первые десятилетия жизни; он -- проповедник-джентльмен: суховатый, точный, довольно замкнутый. Впрочем, джентльмены бывают разные, и Честертон джентльмен, только фальстафского типа, проповедник сочный, размашистый и тоже замкнутый. Замкнутость, видимо, и есть главный признак той вежливости и воспитанности, которая подразумевается понятием "благородный человек" -- "джентльмен". Эта замкнутость соединяет в себе желание открыть вам Царство Божие с нежеланием открыть вам дверь своего дома. Льюис тоже -вежлив, он тоже джентльмен, как и всякий англичанин после определенного пункта истории. Причем Льюис, может быть, более всего джентльмен и англичанин из этих троих. Все-таки митрополит Антоний остается экзотом, а в Честертоне неистребим привкус католического космополитизма или, если угодно, вселенскости. Для него вся вселенная -- остров, в то время как для "типичного англичанина" его остров -- вселенная. Честертон и Блюм -- джентльмены-в-себе, Льюис -- джентльмен-для-других.
Некогда джентльмены спасали от драконов. Льюис спасал от неверия. Разумеется, то же делали и Честертон, и Блюм -- но первый имел дело с поколением, которое было дальше от Христа, чем поколение Льюиса, а второй -- с поколением, которому Христос был доступнее (в том числе, благодаря усилиям Честертона и Льюиса). Честертон обращался еще к людям почти девятнадцатого столетия: неверующим, но знающим христианство и в целом доброжелательным к нему как к приятному пейзажу за окном поезда. Блюм обращается уже к пастве конца двадцатого столетия: это люди мало знающие о Христе, но верующие в Него, живущие в том самом пейзаже. Льюис обращается к неверующим, которые и не знают христианства, и недолюбливают его, для которых Христос -- призрак прошлого, заслуживающий такого отношения, как и любой призрак -- презрительно-враждебного.
Книги Льюиса относятся к древней традиции христианской апологетики. Апологии -- это открытые письма христиан-интеллектуалов римским императорам, преследовавшим Церковь. Книги Честертона и Блюма -- не апологетичны, потому что читатели первого -- безразличны к христианам, читатели второго -- симпатизируют нам. Подлинно апологетичен только Льюис, ибо он адресуется к читателям враждебным. Он почтителен, развлекателен, осторожен -- ибо в каждом читателе видит человека-императора, жаждущего и могущего вновь казнить Того, в Ком более всего нуждается человек-грешник.
Как литератор, Льюис более национален, чем Честертон и, тем более, Блюм. Митрополит Антоний трудится в интернациональном жанре проповеди. Честертон, когда он не трудился в жанре интернационального же детективного рассказа, любил обращаться к той средневековой традиции, которая еще с трудом может быть названа прямо английской -- слишком много мостов соединяло до Кромвеля Остров с Континентом. Что-то -выразившееся и в протестантизме, и в промышленной революции, и в революциях политических -- произошло именно в середине XVII века. Карл I еще европеец, Карл II уже -- англичанин. И вот, именно в середине XVII века была написана книга, на протяжении всего Нового времени бывшая визитной карточкой английского христианства -- "Путь паломника" Дж. Бэньяна. Уже в прошлом веке ее на русском издавали с постраничными комментариями: ведь вся эта книга -- одна огромная аллегорическая картина. Человек идет в город -- преодолевает опасности -- приходит. В описаниях его приключений, знакомств, бесед все имеет двойное дно. Аллегорична каждая деталь, и каждая деталь есть предмет для маленькой проповеди.
Конечно, Бэньян не был первооткрывателем -- все средневековье пронизано литературой, в которой Любовь, Коварство, Смирение и Хитрость ходят, разговаривают и действуют. Но Бэньян совершил революцию -- в буквальном смысле, то есть переворот -- в его книге не абстрактные добродетели и пороки обозначены человеческими фигурами, а конкретные, очень живые и реальные люди несут в себе добродетели и пороки. Именно "и" -- в отличие от средневековых аллегорий, тле фигура Любви не может вмешать в себя ни грана Ненависти или хотя бы Маловерия, аллегорические персонажи Бэньяна вмещают в себя всегда больше одного какого-то качества. Более того, эти персонажи не статичны -- недаром книга называется "Путь" -- они движутся, одни из них просто гибнут, другие гибнут и воскресают духовно.
Бэньян совершил революцию более великую, чем кромвелевская. "Путь паломника" открыл дорогу всей современной беллетристике, начиная с "Принцессы Клевской". Перевернутая аллегория очень быстро перестала быть аллегорией -- по крайней мере, внешне, хотя нельзя понять сам факт существования в современной культуре не только литературы, но и совершенно неизвестного в других культурах литературоведения, если не учитывать именно аллегорический в основе своей характер таких шедевров реализма, как "Война и мир", "Преступление и наказание" и т.д. и т.п. Но со времен Бэньяна литература, естественно, стремилась избавиться от аллегоризма, довершить начатый им переворот, убрать то, что было когда-то наверху, в самый-самый низ. В "Робинзоне Крузо" аллегоризм очень явственно просвечивает, вплоть до видений, а в "Ярмарке тщеславия" -почти нет. На смену средневековой по сути своей моде первооткрывателей ХVI-ХVII веков называть новые земли в честь аллегорий: Мыс Надежды, Остров Отчаяния -- пришел обычай называть их именами людей. Средневековая аллегоричность исчезла без следа, бэньяновская стала уделом детской литературы. "Мудрец из страны Оз", "Приключения Пиноккио", -- все это те же гравированные образы "Пути Паломника", только раскрашенные гуашью. (Бедный совок! нам достались совершенно уже обезвоженные "Волшебник Изумрудного города" и "Приключения Буратино" -- а все-таки как мы их любили, не подозревая, что любим гомеопатически разбавленную притчу Иисуса о двух путях в Царство Небесное, введенную в беллетристику Бэньяном). Первой среди написанных Льюисом апологетических книг стала "Кружной путь, или Возвращение паломника" -- плотное подражание Бэньяну (на английском подражание декларировано уже заглавием -- у Бэньяна "Прогресс пилигрима", у Льюиса "Регресс пилигрима"). Семь сказок о волшебной Нарнии суть все то же Евангелие -- или, точнее, евангельское христианство -- аллегоризированное так, чтобы помогать детям приходить ко Христу. Хотя, надо твердо сказать, Россия -- не Британия, и у нас сказки Льюиса впору издавать с такими же комментариями, как в свое время "Путь паломника". Наши родители не знают и не смогут объяснить ребенку, что сказочный льюисовский Лев -- это Иисус, что это образ Царя и Льва от колен Израилевых, короче говоря -- у нас всегда есть опасность, что сказки Льюиса останутся мостом, ведущим в никуда.
Зато не грозит такая опасность "Расторжению брака". Это все та же бэньяновская аллегория. Только эта аллегория живее -все-таки двести лет изящной литературы не прошли даром даже для Льюиса, который в целом беллетрист слабенький (хотя бы в сравнении с его другом Толкином -- католиком! -- чей "прамиф" может быть и является обобщенным образом предка всех мифов -- а все-таки при этом остается правнуком Нового Завета и произведением реалистическим не менее "Войны и мира"). Во-вторых, и это самое важное, это аллегория, толкующая самое себя. Экскурсия в рай из ада для рассказчика -- и читателей -происходит не в порядке отдыха или выбора, как для прочих героев, а в порядке именно экскурсии, где все -- от изумрудно-каменной травы до обезьяны на цепочке -- немедленно разъясняется и поясняется. Может быть, именно поэтому "Расторжение брака" читается и воспринимается взрослыми намного легче льюисовских сказок.
"Расторжение брака" начинается с того, чем кончается "Мастер и Маргарита" -- с ада. Булгаков, конечно же, не мог изобразить Христа -- впрочем, и не пытался. А вот сатана у него очень подлинный -- как сказано в Евангелии -- "отец лжи". Воланд все врет -- в том числе про загробную жизнь. Надо прямо сказать, что аллеи и свечи, музыка Баха и лунный свет, обещанные Мастеру, -- все это не просто "покой", как обещает Воланд. Это покой адский, худший, чем угрызения совести Пилата. И дело не в том, что нет за гробом тихих домиков, а в том, что именно такие домики -- страшнее сковородок. Страшнее, конечно, с точки зрения рая -- или просто с точки зрения умного человека. Дружеские пиры духа при свечах хороши и возможны неделю, месяц, полгода -- а затем начнется, увы, неизбежное: ссоры с теми самыми друзьями, о которых так мечталось интеллигентам в Москве 30-х годов, разочарования и грызня. Постепенно опустеет домик, а там, гладишь, и Маргарита уйдет в свой особый домик, не проклиная Мастера, а просто -- скучая от него и от его покоя... С картины такого ада, где люди не сбиты в кучу, как на картине Босха, а раскиданы по неизмеримым просторам серой скуки, и начинается повесть Льюиса. В этом аду не жарко, а пыльно. Конечно, все это условность. Условен и рай, на экскурсию в который отправляются обитатели ада в повести. Но как говорить о вечной жизни без метафор? Метафоричен был и Ориген, когда говорил о рае как о месте, где праведники будут огненными шарами. Ничуть не хуже оригеновых были -- для своего времени -- представления о рае у протестантов: груда облаков, где праведники тренькают на арфах. Главное в раю -неожиданность. Когда Христос описывал Страшный Суд, Он прежде всего упомянул удивление -- и у грешников, и у праведников, удивление при виде и возмездия, и награды. Рай Льюиса удивляет -- особенно советских атеистов -- своей сугубой материальностью. Человек из плоти и крови не в силах согнуть даже райскую травинку, а вот порезаться о нее -- может. Святость, оказывается, не заменяет материю духом, а уплотняет духовное до степени, немыслимой в нашем якобы "материальном" мире. Рай Льюиса удивителен еще и тем, что в нем нету ада. Походя, легко и зримо обнаруживается ответ на каверзный вопрос: почему праведники, если они такие добренькие, не спустятся в ад помочь грешникам? Ад оказывается молекулой, которая умещается в трещинке райской почвы. Туда и капля воды не просочится. Брак неба и земли оказывается невозможен так же, как брак слонихи с комаром. Невозможно святому вместиться в ад -- это возможно лишь Христу. Схождение Иисуса в ад было, оказывается, делом не величия -- а неимоверного смирения и умаления до микроскопических масштабов спокойного адского небытия. Святые не могут умалиться так, как Источник святости. А возвеличиться до рая может всякий грешник -- и Льюис описывает развратника, который отказывается -- или, пожалуй, только решает отказаться -- от похоти, и в тот же миг жалкая похоть его преображается в мощную любовь. Он остается в раю -- в отличие от философа, который так и не обнаруживает в себе сил отказаться -- или хотя бы захотеть отказаться -- от размышлений о Боге для размышлений в Боге.