"Расторжение брака" начинается с того, чем кончается "Мастер и Маргарита" -- с ада. Булгаков, конечно же, не мог изобразить Христа -- впрочем, и не пытался. А вот сатана у него очень подлинный -- как сказано в Евангелии -- "отец лжи". Воланд все врет -- в том числе про загробную жизнь. Надо прямо сказать, что аллеи и свечи, музыка Баха и лунный свет, обещанные Мастеру, -- все это не просто "покой", как обещает Воланд. Это покой адский, худший, чем угрызения совести Пилата. И дело не в том, что нет за гробом тихих домиков, а в том, что именно такие домики -- страшнее сковородок. Страшнее, конечно, с точки зрения рая -- или просто с точки зрения умного человека. Дружеские пиры духа при свечах хороши и возможны неделю, месяц, полгода -- а затем начнется, увы, неизбежное: ссоры с теми самыми друзьями, о которых так мечталось интеллигентам в Москве 30-х годов, разочарования и грызня. Постепенно опустеет домик, а там, гладишь, и Маргарита уйдет в свой особый домик, не проклиная Мастера, а просто -- скучая от него и от его покоя... С картины такого ада, где люди не сбиты в кучу, как на картине Босха, а раскиданы по неизмеримым просторам серой скуки, и начинается повесть Льюиса. В этом аду не жарко, а пыльно. Конечно, все это условность. Условен и рай, на экскурсию в который отправляются обитатели ада в повести. Но как говорить о вечной жизни без метафор? Метафоричен был и Ориген, когда говорил о рае как о месте, где праведники будут огненными шарами. Ничуть не хуже оригеновых были -- для своего времени -- представления о рае у протестантов: груда облаков, где праведники тренькают на арфах. Главное в раю -неожиданность. Когда Христос описывал Страшный Суд, Он прежде всего упомянул удивление -- и у грешников, и у праведников, удивление при виде и возмездия, и награды. Рай Льюиса удивляет -- особенно советских атеистов -- своей сугубой материальностью. Человек из плоти и крови не в силах согнуть даже райскую травинку, а вот порезаться о нее -- может. Святость, оказывается, не заменяет материю духом, а уплотняет духовное до степени, немыслимой в нашем якобы "материальном" мире. Рай Льюиса удивителен еще и тем, что в нем нету ада. Походя, легко и зримо обнаруживается ответ на каверзный вопрос: почему праведники, если они такие добренькие, не спустятся в ад помочь грешникам? Ад оказывается молекулой, которая умещается в трещинке райской почвы. Туда и капля воды не просочится. Брак неба и земли оказывается невозможен так же, как брак слонихи с комаром. Невозможно святому вместиться в ад -- это возможно лишь Христу. Схождение Иисуса в ад было, оказывается, делом не величия -- а неимоверного смирения и умаления до микроскопических масштабов спокойного адского небытия. Святые не могут умалиться так, как Источник святости. А возвеличиться до рая может всякий грешник -- и Льюис описывает развратника, который отказывается -- или, пожалуй, только решает отказаться -- от похоти, и в тот же миг жалкая похоть его преображается в мощную любовь. Он остается в раю -- в отличие от философа, который так и не обнаруживает в себе сил отказаться -- или хотя бы захотеть отказаться -- от размышлений о Боге для размышлений в Боге.
Творчество Льюиса, напомню -- апологетика. Бэньян мог спокойно зашифровывать свои аллегории -- он знал, что читатели располагают ключами. Современный отечественный (не скажу за англичан) читатель самостоятельно расшифровать льисовские аллегории не способен просто потому, что плохо знаком с Новым Заветом и еще меньше -- с собственной душой. А весь огромный аллегорический мир Льюиса, Толкина или Бэньяна -- это и есть одна-единственная человеческая душа. Прелестные жеманницы рисовали карты страны Любви, помечая острова Ревности и заливы Благоговения -- но все это были карты их собственных душ; так и карты сказочных стран, заботливо прикладываемые к изданиям Толкина (их можно составить и для сказок Льюиса, и для "Расторжения брака") -- все карты и нашей "психэ".
Так мы оказываемся перед второй частью творчества Льюиса, к которой относится и самая знаменитая его книжка -- "Письма Баламута". На первый взгляд, эта книга кажется еще одной аллегорией --мелкий бесенок, приставленный к новообращенному, пишет старшому в ад отчеты о достижениях и провалах своего искусительства. Но аллегоричности здесь нет и в помине -- вот почему Льюис так мучился, сочиняя эту книгу. Она стоит в одном ряду не с аллегориями, а с психологическими эссе Льюиса. В своих очерках о любви, о страдании, о чудесах, он всегда прям, он не сочиняет карту, а оперирует душу -- свою собственную, разумеется. Это не беззаботная монтеневская эссеистика, предназначенная прежде всего для себя и тем поучительная. Это эссеистика апологетическая, эссеистика, рассказывающая о душе, как биолог рассказывает о слоне, дотошно и реалистично, иногда даже немного занудно, когда хочется поторопить Льюиса -- ведь все понятно, зачем такие детали. Но торопиться нельзя, как нельзя в анатомическом атласе помешать абрисы и контуры. В данном случае краткость точно совпала бы с поверхностностью. А Льюис забирается со ступеньки на ступеньку в глубь души, от самых поверхностных ее движений и рефлекторных реакций до жизни серьезной, обороняющейся не от внешних пакостей окружающей и заедающей среды, а от греха и смерти в самой себе. Его размышления -- не философские, не научные, не исторические -- а практические. Если понимать, что означает равенство греха и болезни, то его эссеистику можно называть не психологической, а психиатрической. Это атлас для хирурга-в-себе, карта для путешественников. Это аскетика для не-аскетов.
Аллегоризм и схематизм в книгах Льюиса, однако, абсолютно не ощущаются. Они -- часть "большой", "современной" литературы, которая выросла из аллегоризма, но именно -- выросла. Семя лопнуло и превратилось в нечто абсолютно на себя не похожее. Льюис писал не потому, что его распирали мысли, а потому, что он видел картинки. Сказки начались с назойливо вторгающегося в мысли образа фавна с зонтиком (что напоминает, разумеется, о кролике с перчатками, начинающем приключения Алисы в стране чудес). Роман "За пределы Безмолвной планеты" начался с видения жгучего и доброго космоса, удивительных марсианских каналов, а роман "Переландра" -- с картинки плавающих островов.
Это объясняет, почему сказки Льюиса написаны не в том порядке, в котором рекомендованы им самим к чтению. Писались они -- как виделись, а виделись они, наверное, в порядке важности. Самая первая, опубликованная в 1950 году -- "Лев, колдунья и платяной шкаф" -- это само Евангелие, рассказ об Искуплении через Распятие и о Воскресении. Второй появляется сказка "Принц Каспиан" -- о вере в невидимого Христа и доверии к чужой вере, на которой основана Церковь. Третьей пишется "Покоритель зари" -- о жизни в Церкви и о ее центре -Евхаристии, литургии. Четвертая сказка "Серебряное кресло" -- о необходимости соблюдать Божию заповедь, церковный канон вне зависимости от степени их понимания. Но затем Льюис пишет сказку "Конь и его мальчик", которая сюжетно оказывается третьей по порядку и о которой уже трудно сказать, рассказывает ли она о каком-то конкретном пункте катехизиса или вообще о постепенном открытии Христа человеком. И лишь затем, шестой пишется первая по теме сказка: "Племянник чародея", рассказывающая о Творении мира. Седьмой пишется седьмая -"Последняя битва" -- о Втором Пришествии Христовом, о Страшном Суде и Небесном Иерусалиме (в этой сказке, по моему мнению, у Льюиса вдруг прорвались застарелые антикатолические рефлексы предков: один из главных героев -- осел -- просто очевидно воплощает идею Папы Римского).
Три романа Льюиса читаются захватывающе тоже потому, что они не вымучены из головы. Видимо, "механику" их написания просто невозможно раскрыть. Поводом для их написания было разочарование Льюиса и Толкина в научной фантастике. Обоим хотелось чего-то большего, чем Бэрроуз -- и они решили, что Толкин напишет роман о путешествии во времени (заслуженно забытый ныне), а Льюис -- о космическом путешествии (это и есть "За пределы Безмолвной планеты"). Конечно, к научной фантастике эти произведения отношения не имеют -- это просто хорошая литература. Правда, вообще неясно, возможна ли какая-либо фантастика в этом мире. В конечном счете, три разумные расы, которыми Льюис заселил Марс, эльфы, гномы и орки, которыми Толкин заселил свое Средиземье, -- это всего лишь воплощения различных сторон человеческой личности (обычно даже еще уже -тела, души и духа, по делению Аристотеля). Впрочем, то же можно сказать о бесчисленных попытках изобразить нечто внечеловеческое -- начиная с уэллсовских лунян до разумного океана Лема.
Романы Льюиса, как и его сказки, можно считать катехизисом -- и нужно, чтобы не предъявлять к ним ошибочных требований. "За пределы Безмолвной планеты" посвящена, богословски говоря, дохристианской части Символа Веры -- рассказу о том, что такое Творение, каковы его взаимоотношения с Творцом, что такое Промысел, Смерть, Воля Божия, Ангелы. Это роман о язычестве -причем, наибольшим язычником в нем оказывается английский профессор Уэстон, готовый отдать человека для жертвоприношения, чтобы достичь любой цели, более того -- истолковывающий совершенно невинное желание увидеть человека как жажду жертвоприношения. "Переландра" -- рассказ о грехопадении, правда, неудавшемся; но тем эффектнее рассказ. "Мерзейшая мощь" -- рассказ о Церкви, и именно это объясняет, почему действие происходит на земле: бессмысленно учить человека жить в Церкви, в религиозном общении, во внеземной обстановке. По этой же причине Льюис выбрал именно ту среду -- университетскую английскую -- которую единственно знал на собственном опыте церковной жизни. По этой же причине ни один из героев "Мерзейшей мощи" не выписан тщательно. Льюис обрисовывал не отдельных христиан, а противостояние Церкви Христа, составленной из слабых, разного образовательного и социального уровня людей во главе с Рэнсомом, и того, что апостол Павел назвал "церковью сатаны" и что Льюис воочию увидел в фашизме, коммунизме, а отчасти и во всяком собирании людей для удовлетворения своей гордыни. Приходится говорить эти вещи, которым лучше бы оставаться под спудом, по той простой причине, что христиан среди читателей и, тем паче, сообразительных и образованных литературных критиков романов Льюиса всегда было меньшинство, отчего романы часто понимали совершенно превратно. Самым удивительным извращением было понимание "Мерзейшей мощи" как памфлета против науки, когда Льюис неоднократно предупреждает читателей, что его сатанисты -- совершенно не ученые, а вовсе даже администраторы.