— Я свою судьбу знаю наперед, — не раз признавался он Флавию. — Я ее во сне видел. Я дослужусь до высших чинов, стану претором или консулом, как мой отец. И поведу войска на войну!
— И убьешь тысячу врагов? — усмехался Флавий.
— Тысячу? Нет, конечно! Пять тысяч, десять тысяч врагов падут, поверженные моим искусством полководца! А потом меня призовут домой, в Рим, и устроят мне триумф! Я буду ехать по улицам на колеснице, с повозками, нагруженными моими трофеями, и мои пленники будут идти босыми следом за мной! Ну и, конечно, моя армия тоже будет со мной, и ты, Флавий, будешь и первом ряду, обещаю тебе. Мою жену и подросших сыновей будут приветствовать вместе со мной. А я — я буду красен, как это яблоко, и тога моя будет белее снега. Я войду в храм Юпитера и принесу ему в жертву шесть белых быков. Весь Рим выйдет на улицы, чтобы приветствовать меня! Я это знаю, Флавий. Я видел.
Флавий только усмехался бахвальству друга.
Не забудь про самое интересное, Марк. Вместе с тобой на колеснице будет ехать раб. Он будет стоять у тебя за плечом и, подавшись вперед, шептать тебе на ухо слова, напоминающие, что любой герой смертен. Это поможет тебе не зазнаваться!
Он ухмыльнулся.
Быть может, вместо раба это позволят сделать мне!
— Смертен? Тело, может быть, и смертно, Флавий. Но после того, как человек пережил триумф, после того, как он стал императором[1], легенда о нем становится бессмертна и будет передаваться из поколения в поколение среди любых солдат, что когда-либо будут проливать кровь на землю!
Одно из ворованых яблок лопнуло, выбросив крошечный снаряд из горячей мякоти и выпустив на угли сладкую струйку сока. Флавий подцепил его острой палочкой и вытащил из огня. Он сурово посмотрел на него, держа его перед собой на импровизированном вертеле, сказал ему: «Memento mori!»[2], подул на него и обжегся, неосторожно сунув его в рот.
Регул пытался понять, действительно ли вечер такой холодный, как ему кажется. Дневная жара так и не спалила его. Но теперь, когда солнечные лучи, проникавшие сквозь пелену, застившую ему взор, залили мир кроваво-алым, ему сделалось холодно.
Глазные яблоки пересохли, и глаза видели плохо, но Регул все же чувствовал, что вокруг темнеет. Значит, все-таки наступил прохладный вечер. Или смерть. Слепота тоже заставляет свет тускнеть, а человеку, потерявшему много крови, делается холодно. Это он хорошо знал. Он потерял счет, сколько раз ему приходилось одалживать свой плащ, чтобы укрыть умирающего. «Флавий!» — внезапно подумал он. Он опустился на колени рядом с дрожащим Флавием и закутал его своим плащом. Но Флавий ведь не умер, разве нет? Он же не умер? Нет, в тот раз не умер. Тогда нет, а теперь? Жив ли еще Флавий? Или он оставил его мертвым на поле той последней битвы?
Люди всегда жаловались на холод, когда умирали, если только могли говорить. Их тревожил холод и смыкающаяся над ними тьма. Иногда, когда он опускался на колени рядом с умирающими, они выражали сожаление невнятным словом или вздохом. Как будто человеку, чьи внутренности лежат в пыли рядом с ним и половина его крови вытекла наружу и стынет под ним темной лужей, не о чем больше беспокоиться, кроме холода и тьмы. И тем не менее это было все-таки хоть какое-то утешение для умирающего: накрыть его своим плащом на то время — обычно недолгое, — пока он истекает кровью из полученной в бою раны. Небольшое утешение — но прямо сейчас он бы от него не отказался. Хоть одно дружеское прикосновение, хоть одно слово друга, пришедшего проводить его в путь... Но он был один.
Никто не придет, не укутает его плащом, не возьмет его за руку, не назовет по имени. Никто не присядет рядом на корточки и не скажет: «Регул, ты умер хорошей смертью. Ты был отличным консулом, надежным центурионом и добрым гражданином. Рим не забудет тебя. Ты умер как герой!» Нет... Пересохший язык попытался облизнуть потрескавшиеся губы. Еще одно бесполезное действие глупого тела. Язык, губы, зубы... Дурацкие, бесполезные теперь слова. Все это его больше не касалось. Такое же бесполезное, как его разум, который все думал, думал, думал, пока его тело спускалось по спирали навстречу смерти.
Что-то опустилось на верхушку его клетки. Птица. Должно быть, это птица там наверху. Не змея, не дракон. «Это существо не тяжелое», — подумал он, но клетка все же чуть заметно качнулась под его весом.
И этого было достаточно, чтобы шипы впились чуть глубже. Он затаил дыхание и стал ждать. Скоро они дойдут до какого-нибудь жизненно важного органа и он умрет. Но еще не сейчас. Нет еще.
Еще не сейчас. Он крепче стиснул прутья клетки — или, по крайней мере, попытался их стиснуть. Его руки были прикованы выше сердца, и теперь они совсем онемели. Нет смысла цепляться за жизнь, когда тело уже разрушено. В нем столько всего было сломано, что Регул уже не взялся бы перечислить. Он не помнил, в какой момент внезапно осознал, что они не остановятся. Разумеется, он это знал еще до того, как все началось. Ему это обещали. Карфагеняне отправили его в Рим, связав двойными узами: его словом и их обещанием. Они заставили его дать слово, что он вернется. Карфагеняне же, со своей стороны, обещали ему, что, если римский сенат не примет условий договора, они убьют его, когда он вернется.
Он помнил, как стоял среди рабов, когда карфагенские посланники излагали свои условия. Он не крикнул тогда, что он — римский гражданин, не объявил, что он — консул Марк Атиллий Регул. Нет. Ему стыдно было вернуться в Рим таким образом, и он не собирался становиться орудием карфагенян. Карфагенянам пришлось самим вывести его вперед и представить сенату. И тогда он сделал единственное, что мог сделать. Он осудил договор и его неприемлемые условия и дал сенату совет отвергнуть его.
И сенат отверг договор.
Регул же остался верен чести, сдержав слово, данное своим тюремщикам. Он вернулся в Карфаген вместе с ними.
Так что он с самого начала знал, что карфагеняне его убьют. Знал умом. Но постичь это телом было совсем иное. Тело этого не знало. Тело было уверено, что оно каким-то образом будет жить дальше. Если бы тело не верило в это, палачи не смогли бы исторгать из него один вопль за другим.
Разумеется, он пытался не кричать. Поначалу все стараются не кричать под пыткой, поначалу. Но рано или поздно кричат. И рано или поздно все перестают даже пытаться не кричать, даже делать вид, что пытаются. Он мог командовать сотней человек, и они повиновались ему в те дни, когда он был центурионом, а будучи легатом и консулом, он повелевал тысячами. Он сказал сенату, что условия договора следует отвергнуть, и они повиновались ему. Но сейчас он приказывал своему телу не кричать, а оно не повиновалось. Оно кричало, кричало, как будто это могло каким-то образом помочь унять боль. Это не помогало. А потом, в какой-то решающий момент, когда они испортили столько частей его тела, что он потерял им счет, когда в нем на самом деле не осталось ничего целого, даже тело поняло, что он умрет. И перестало кричать.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});