Тот, давно зная Семеновну, послушно вышел, словно получил приказ свыше. Семеновна подошла к Сонюшке, внимательно на нее посмотрела, что-то прикинула, закатив глаза, потом окропила Соню святой водой, а в головах поставила свою старую намоленную икону Божьей матери да свечку восковую зажгла перед ней. Уж сколько икона эта видела детишек, только что вынутых из теплого материнского чрева, никто и не считал, но Семеновна без нее на роды даже и из дому не выходила. Помолилась перед ней, тихо нашептывая и не обращая внимания на стоны роженицы, потом всю её просмотрела, ноги намяла, живот пощупала.
– Ну что, мальчонке имя-то придумали? – спросила она Соню.
– Мальчик? У меня будет мальчик? – обрадовалась Сонюшка.
– Да ты и девке была бы рада! А будет малец, точно малец, по всем признакам. Давай-ка теперь волоса распустим. – Она начала вытаскивать длинные шпильки из Сонечкиной новогодней прически, распустив по подушке шикарные рыжие, так тщательно завитые утром кудри. – Кольца снимай, украшения все, рубаху распахни, узел-то на шее развяжи, ишь! А вы, Наталья, идите все замки да лари отворите, двери в комодах приоткройте, чтобы ребеночек без затруднений вышел!
– Крестик я оставлю, можно? – робко спросила Соня.
– Всё снимай! Крестик в руку возьми, остальное на зеркало положь. Давай еще разок проверим, как ребятеночек.
Семеновна захлопотала у ног Сони, та вскрикнула.
– Ну все, малец на ходу, все идет своим чередом. Вставай и пойдем со мной, буду водить тебя, дитю путь показывать.
Сонюшка тяжело встала и оперлась на руку Натальи Матвеевны.
– Ну что, Наталья, успокойся, не хлопочи тут, иди пока, молитву почитай, мы сами справимся. Казанской Божьей Матери, Смоленской и Иерусалимской, – уточнила она и поймала испуганный взгляд бабушки. Волновалась та сильно, хоть старалась виду не подавать и не беспокоить Соню, но сердце то сжималось, то наливалось кровью, и вдруг страх, абсолютно осязаемый, чуть отпустив сердце, сковал колени, которые неожиданно подломились, и Наталья Матвеевна чуть не упала, ударив рукой по зеркальному столику.
– Ишь, мать моя, ты чего это надумала? Ну-ка, соберись-ка, соберись! Ты чего боишься? Что внучку в родах потеряешь? – От такого вопроса Наталье Матвеевне стало совсем плохо, именно этого она и боялась, но Семеновна говорила всё своими словами. – Даже не думай о таком! Ишь! Не отдам я ее! Не отдам! Иди-ка помолись лучше, помоги молитвою!
Семеновна хорошенько встряхнула Наталью Матвеевну, та вдруг мгновенно обрела силу и пошла из комнаты вон. Теперь Семеновна взяла Соню под руку и повела по комнатам. Двери везде были отворены и две странные фигуры – Соня с распущенными волосами и в длинной распахнутой до груди ночной рубашке, из которой выпирал большой живот, и Семеновна – большая, сдобная и бурчащая что-то под нос, ходили через пороги туда-сюда бесчисленное количество раз мимо зеркала. Зеркало бесстрастно наблюдало это хождение, хотя, наверное, и не совсем бесстрастно. За долгие годы оно столько в себя впитало – взглядов, отражений и особенно душ, которые толпились теперь по ту сторону амальгамы и вбирали в себя мельчайшие движения, флюиды и эмоции живых людей. Присасывались по-паразитски к живой и теплой душе никому не видимой связью, забрасывая прозрачные паутинные нити через зеркало из зазеркального мира в реальный, и вдруг ёкало у взглянувшего сердце, обрывалось, ухало куда-то вниз, щемило и начинало ныть. Ничего не подозревающий и не понимающий человек весь покрывался испариной, мурашками и понять не мог, почему на душе стало так скверно. Особенно привлекательны для душ этих серых были события высокого человечьего напряжения – роды, смерти, любовные акты, убийства, свадьбы, несчастные случаи, мало ли что могло случиться перед зеркалом. И необязательно плохое, нет, просто животный страх смерти давал столько пищи, что не шел ни в какое сравнение с обыкновенной радостью.
– Дай передохнуть, Семеновна, не могу больше, – застонала Соня.
Семеновна усадила ее на диван спиной к себе и стала натирать ей поясницу лампадным маслом, снова что-то приговаривая. Потом дала ей выпить какого-то отвара, опять опрокинула Софью на подушки и завозилась у ее ног:
– Потерпи, касатка, потерпи, все благополучно будет, все по-доброму идет, мальчонка уж весь на воротах стоит! Пойдем еще кружок сделаем.
Еще два круга по дому было сделано, и Сонюшка охнула:
– Рожаю, Семеновна, видит бог, рожаю!
Бабка положила Соню на диван и стала колдовать меж ее раздвинутых ног.
– Вот она головка-то, сейчас я ее раскачаю, а ты силы поддавай, касатка моя!
Она подложила под роженицу большое белое полотенце, на котором вдруг вмиг после мощного Софьиного крика показалась головка, а через какое-то мгновение маленький мокрый сморщенный мальчик. Соня, услышав писк, сразу затихла и заулыбалась.
– Малец, – улыбнулась Семеновна.
Зеркало первым увидело его отражение. Серебряное полотно чуть просветлело, будто поймало солнечный луч из окна. Но за окном была поздняя ночь. Или уже раннее темное утро. Лучик прошел волной по зеркалу и утонул в глубине, словно кто-то его проглотил…
День второй
Над окнами поднималась почти летняя невесомая пыль, дворник яростно мел мостовую. Что там было утром мести, ночью прошел дождик и все смыл, а что не смыл, то прибил. Пыль летела до высокого первого этажа и в луче майского уже довольно жаркого солнца, искрясь, красиво просачивалась в форточку и, погуляв по утреннему комнатному воздуху, успокаивалась на ковре перед зеркалом. Сама комната ничуть не изменилась за эти годы, лишь в угол встал рояль, на котором музицировала Софья Сергеевна, а на стенке против зеркала прибавились фотографии и рамочки с новыми бабочками, не особо привлекательными, мохнатыми и просто бежевыми, но поражающими размером. Одна среди простачков сильно выделялась и была, конечно, хороша собой чрезвычайно. Размером с крупного воробышка с распростертыми крылами, но цвета необычного, густо-густо-медового, крепко-чайного в красноту, и формы непривычной – концы верхних крылышек изгибались и напоминали две змеиные головы, смотрящие по сторонам и пугающие соседей. Под ней, под ее рамочкой, было что-то написано на латыни, но буковки маленькие, не разберешь. Андрей Николаевич называл эту бабочку коротко – «Павлин» – и часто ее в разговоре вспоминал.
– Сонюшка, когда за стол? – бывало, спрашивал он жену, и если она просила подождать еще пять-десять минут, то неизменно с улыбкой отвечал, поглядывая на стенку с экспонатами: – Я ж не Павлин какой, так долго не есть! Или Павлин?
– Павлин, Андрюшенька, по красоте как есть Павлин! – улыбалась Сонюшка в ответ и спешила на кухню торопить прислугу.
Павлиноглазка, та, большая медовая полубабочка-полуптица, которая висела на стене, ей тоже нравилась, интересная была не только на вид, хотя маленькие прозрачные треугольные окошечки в ее крылышках Соню по-детски умиляли. Ей нравился стойкий бабочкин характер: она вылезала из своего большого кокона с одной целью – дождаться своего любимого и единственного, предназначенного ей природой, и родить от него детей. Она даже ничего не ела, не до того совсем ей, даже челюсти природой предусмотрены не были. Сидела, с места не слетала, ждала неподвижно своего прекраснокрылого принца, который мог учуять ее за много километров, прилетал, любил ее часы напролет, чтоб наверняка оставить потомство, а она потом откладывала яйца и тотчас умирала. Вот такой была короткая бабочкина жизнь, насыщенная ожиданием, терпением, долгом и любовью. Разве ж так у людей, думала Сонюшка? Разве бывает в человечьей жизни, чтоб так, без оглядки? Часто Сонюшка на нее поглядывала, на бабочку эту, подходя к окну, когда провожала мужа в университет, невзначай так, краем глаза, и думала о чем-то о своем.
Зеркало глядело своим плоским серебряным полотном на большой семейный портрет, висящий над камином. Раньше там был летний пейзаж в сине-зеленых тонах модного художника-передвижника Шильдера и тоже Андрея Николаевича. Пейзаж теперь перевесили на стену прямо напротив зеркала, и когда домочадцы подходили к нему, то как бы оказывались в отражении того дымчатого летнего парка, написанного на холсте. Наверное, это был разгар дня, душного и пахучего, когда в безветренном воздухе стоит взвесь из пыли и пыльцы, когда лень и пора отдохнуть – вон сколько времени прошло с утра. Особенно хорошо смотрелась картина зимой, взгляд ловил в отражении радостные солнечные блики, дорожку, ведущую в тень, и далекую голубую даль. И как на себя ни смотри и перед зеркалом ни красуйся – нет-нет да и глянешь на пустынную дорожку за спиной. И хочется сразу туда.
А над камином теперь, на почетном центральном месте, – совсем недавняя большая фотография семьи, разросшейся и улыбающейся: Андрей Николаевич, отрастивший бородку, чуть постаревший, но самую малость, стоит, возвышаясь над Сонюшкой, расцветшей той мягкой и неслышной женской красотой, которая распускается не разом и зависит не только лишь от внешних черт, а идет изнутри чуть уловимым свечением, улыбкой ли, глубиной глаз, изгибом шеи, милыми ямочками, всем вместе, не давая отвести взгляд. Рядом с отцом – Аркаша, тот самый ровесник века, взрослый ребенок пятнадцати лет, уже выше отца, статный, чуть серьезный и обособленный, с зачесанными назад немного длинными волосами, в синем форменном сюртуке и с фуражкой в руках. С другой его стороны – прабабушка, Наталья Матвеевна, в высоком кресле и праздничном, хоть и черном, платье. На плече у нее Аркашина рука. Девочка лет пяти-шести, маленькая хорошенькая куколка, Лизонька, с большим голубым бантом и в белом кружевном платьице рядом с мамой, за ручку.