Она, конечно, меня любила и по-своему, по-матерински, была ко мне привязана. А я ее начал ревновать, это была страсть. Потом, когда через год я вновь поступил в университет и мы расстались, вернее, мое место занял новый бездомный мальчик, я понял, что — не исключено — кроме неистраченного чувства материнства ею руководила профессиональная необходимость расслабиться перед спектаклем. На это меня надоумила история одной знаменитой ленинградской примы-балерины, декоративно жившей с мужем-балетмейстером, глядевшим только в сторону мужского балетного класса. Накануне спектакля ей нужен был мужчина, все равно какой — молодой, старый, дворник, слесарь. Она выходила на поиск, набросив на себя шубку поплоше, и находила его. Но какая это была дивная, резвая и мечтательно-невинная Аврора, Одетта!.. “Из какого сора”?.. Нет, это эрудиция, достойная провинциала.
В Москве этот сезон “первой любви”, вернее, “первой женщины” проходил вполне благополучно. И там возникали обстоятельства, когда мальчику доводилось ревновать. Ревность входила в обязательный круг переживаний: если есть любовь, значит, обязательно должна быть и ревность. Хуже было на гастролях: основная героиня, знаменитая киноактриса — это некая эмблема театра, показательная фигура. Ее вывозят после спектакля на встречи с областным начальством, ее забирают на радио и телевидение, ее, наконец, селят не как всех, а в особых апартаментах, куда не всегда можно прокрасться даже по черному ходу или водосточной трубе. А если какой-нибудь выездной спектакль в дальнем гарнизоне, здесь за ней увиваются молодые, пахнущие сапожной ваксой и одеколоном “В полет” офицеры и начальники погранзастав в средних чинах. Это еще хорошо, если основная героиня, пробираясь среди кулис “на выход” и повторяя про себя реплики с безумным взглядом, тем не менее ворохнет у тебя волосы на затылке: не забыла, помню, терпи. А терпеть было невмоготу, прижать бы, стиснуть, с криком растерзать. И какая мука думать, что из зрительного зала на нее, так же вожделея, как и ты, глядит толпа.
Среди недавних видений сегодняшней прогулки внезапно возникли горы, марево над перегретыми камнями и гигантская крестообразная часовня. Кушка… Гарнизон, танковая армия, вода из артезианской скважины, крошечная гостиница при доме офицеров — для актеров, огромная военная палатка — для рабочих, осветителей, радистов и электриков. Зрительный зал — в ангаре для вертолетов. Телевидение сюда еще не доходило, а политпросветработу и культурный досуг никто не отменял.
Если бы ему дали тогда в руки пулемет! Спектакль начинался в десять утра. За рампой варилась густая людская масса. Играли знаменитейшую пьесу Всеволода Вишневского “Оптимистическая трагедия”. Массовка — в которой и осветители, и рабочие сцены, и военная команда — обливалась потом, но между выходами можно было еще сбросить с себя шинель. Серафима играла женщину-комиссара — все время на сцене. Почему же так запомнился мне именно этот эпизод?
Палуба корабля, толпа анархистов, среди которых и я в рваной тельняшке. Диалог Комиссара с Вожаком. Выстрел. Серафима, опуская тяжелый маузер с закопченным навеки стволом, поворачивает к толпе обворожительно-бесстрашную голову и низким, тревожащим подсознание голосом произносит свою знаменитую реплику: “Ну, кто еще хочет комиссарского тела?” Боже, как я ее в эту минуту любил, как я хотел этого комиссарского тела после домашней яичницы или купат из кулинарии! Меня, худенького полуголого анархистика, так и подмывало крикнуть: “Я! Я хочу! Это только мое тело!”
Но потом было еще страшнее. Конец акта, уже в зале зажжен свет, и я увидел… В первых трех рядах на табуретках сидели офицеры, а сзади огромная полуголая орущая и ликующая толпа — из-за жары в раскаленном ангаре солдат приводили на спектакль в такой странной униформе: сапоги, трусы и ремень поверх голого живота, с надраенной бляхой. Почему же я так плакал после этого спектакля? Серафиму и нескольких актеров увезли на завтрак, устроенный где-то на природе. Слезы и сопли мне утирала мужская костюмер-одевальщица Верка, она была старше меня лет на восемь...
Молодой кельнер принес кофе и тут же, потеряв интерес ко мне, занялся каким-то степенным, судя по выговору, американцем, усевшимся за столик рядом. Ну, загудели: американец хочет еще яичницу с беконом и тосты с черничным джемом. Что-то говорят о достопримечательностях. Schloss — это замок, понятно. Elisabet — знаменитая святая и знаменитая церковь ее имени. Тоже понятно. Ага — Раstеrnак, естественно. До Ломоносова уровень и кельнера, и американца не дорос. Sinаgоgа была разрушена при нацистах. Она находилась в центре города, почти по моему маршруту. Сейчас это лишь пустая, мощенная камнем площадка внизу, с другой стороны скалы и замка. В каждую годовщину “хрустальной ночи”, когда нацисты били витрины еврейских магазинов и убивали владельцев, здесь собираются люди. Мужчины в кипах на головах. Возможно, именно к общине этой синагоги был приписан профессор Коген. Но каким образом и почему в этом разговоре, половину из которого я не понимаю из-за ужасного американского акцента, а другая половина уносится ветром, возникает имя первого президента Германии — как считается, передавшего власть Гитлеру, — маршала Гинденбурга?
Чудный день, сегодня не вторник, не четверг, не суббота — это дни диализа Саломеи. Сегодня она дома, значит, пауза в моей вечно напряженной психике. Можно даже отключить телефон, который я никогда не отключаю, сегодня ничего не произойдет. Опасность наступает, когда к одной гидросистеме, к человеческому телу, подключают другую — огромный аппарат, клубок трубок, насосов, абсорбирующих кассет и электроники — искусственную почку. Жизнь на стыке природного и человеческого. Какое количество опытов и теорий, находок и изобретений, настоящих подвигов, подчас самоотверженных, тысяч химиков, физиков, электронщиков, металлургов и стеклодувов понадобилось за долгие годы и века, чтобы продлить и сохранить жизнь Саломеи и многим ее обделенным жизненной удачливостью товарищам!
Кофе допит, кельнер, блестя глазками, подлетел с привычным блюдечком, на котором лежит кассовый чек и где я оставлю ему два евро за этот самый кофе плюс чаевые. Не мало ли?
Тут же возник другой, “по существу”, вопрос: во сколько прибывал поезд, на котором из Берлина приезжали сестры Высоцкие, и во сколько уходил во Франкфурт тот, на котором Пастернак уехал на свидание к влюбленной в него двоюродной сестре Ольге? Узнать это, проведя определенные исследования, можно, специалисты знают, что это не праздное любопытство. Ступени, наверное, все же не те, а вот вокзал никуда не сбежал, он на том же самом месте. Ой, недаром я писал, что Пастернак никогда не влюблялся в женщин одними глазами. Но по порядку…
Сначала явление самого юного героя. Совсем недавно он полагал себя пианистом и композитором, а теперь, уже студентом-юристом Московского университета, почувствовав новый позыв к философии, приехал на семинар услышать немецкое светило. Язык? Пастернак с детства говорил по-немецки, хотя в семье часто объяснялись на идиш. Здесь надо отметить два обстоятельства, сыгравших определенную роль в судьбе поэта. По Когену, в отличие от кёнигсбергского старшего собрата, мышление порождает не только форму, но и содержание. И второе: как утверждают специалисты, Коген развил теорию этического социализма. Все это не прокатилось мимо Пастернака, так тесно связанного в своей поэзии с коммунистическими социальными идеями.
Как же тяжело даются в лекции эти необязательные, казалось бы, подробности! Но все необходимо скрупулезно обозначить, чтобы потом получить неожиданный эффект. Cтуденты должны знать мотив поступка героя. Не только его возраст, цвет глаз, интеллектуальный багаж, но и сколько у него в кошельке было денег. В многолюдной семье Пастернаков, как и у всех интеллигентов той поры, денег было в обрез. Молодой Пастернак отчитывался перед родителями в каждой копейке. Так насколько уверенно он чувствовал себя, когда проездом из Бельгии в Берлин его навестили ни в чем себя не стеснявшие сестры Высоцкие? И как прошла во Франкфурте его встреча с Ольгой Фрейденберг, уже привыкшей к достатку, хорошей еде и дорогой одежде молодой дамой, которую он пытался угостить в какой-то харчевне сосисками? Время Марбурга — агрессивное время судьбоносных событий. Но пока папин костюм, в руках папин кожаный чемодан и первая открывшаяся картина. Он сбегает по вокзальной лестнице, он — будущий философ, профессор, знаменитость! И все-таки вспомним цитату, возможно, самое точное и образное, что было написано о Марбурге: “Я стоял заломя голову и задыхаясь. Надо мной высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка”.