— По-моему, наоборот, — возразил я. На душе у меня было хорошо. Стоял тот предзакатный отрадный час, когда вокруг разливается ровный, нежаркий свет, на траву и кусты падает первая роса и негромкое монотонное гудение пчел в ульях плывет над станом. Редко-редко где увидишь тяжело летящую пчелу — залетела далеко, набрала много и вот еле дотянула. С мягким стуком опускается она на приставок и поспешно вбегает в леток, за которым ее ждут не дождутся сородичи.
Отец не выдержал (все-таки в нем неизбывно жила душа крестьянина).
— И от такой-то благодати мы сбежали сами?! — изумленно спросил он себя. — А чего, интересно, ради?.. Ты знаешь, Витя, я вот шел сюда и все о дяде Ерасе думал — какой человек был!.. Вот скажи мне, что его держало здесь, в этой, как мы любим выражаться, глуши, — только ли первобытная привязанность к природе, извечная зависимость от нее?.. Гляди, что получается. Дед Власка, пчел которого перевозит Владимир, тоже ведь пасечник от роду, а сбежал на старости лет в город, к сыну, бросил пасеку на произвол судьбы. Да и пасеку вел плохо— жульничал, говорят, гнал мед налево. А дядя Ерас, небось, тоже мог бы к Егору в Истринск уехать или мед ему, скажем, сплавлять, как этот Власка, ведь и время-то какое было, — ан нет! Никто не скажет! Весь мед шел в колхоз, сам дядя Ерас, насколько я помню, и не ел его — не любил сладкого — и на бражку никогда не переводил: считал это кощунством. Была в нем такая вот натура... И еще я тебе вот что скажу, — покрепчал голос отца, — что бы там ни судачили про Володьку, лично я твердо убежден: брехня все это! Злая брехня!
Весь вечер Володька то показывал нам пасеку, замирая возле ульев и вслушиваясь в тихое, усталое гудение пчел, при этом он закрывал глаза, как бы говоря: «Вы слышите, слышите, как они поют!..»— и убеждал, что всяк улей поет по-своему; то принимался делать сущую ерунду — начинал гоняться за кроликами, расстилался плашмя, хватаясь за длинные их ножонки, и сидел на траве, обняв перепуганного кролика и опять вслушиваясь, как бьется у того сердчишко.
— Жалко тварей! Вот расплодились на мою голову, а убить хотя бы одного не могу!.. К черту такое мясо, когда надо животину порешить...
— Так ты и не охотник? — удивился отец.
— Не-а, дядь Вась, не охотник... — И тут же кинулся в избу, выскочил с ружьем: — А ну-ка, стрельнем по паре раз!..
Он выволок из сеней почти новый бидон, приладил на изгороди, на колу, метрах в пятидесяти от нас.
— Ну, кто первый?
Мы с отцом промазали по очереди, стреляя то с колена, то лежа — для упора. Вовка с бесстрастным лицом судьи молча наблюдал, потом нетерпеливо выхватил у меня ружье и, едва приложившись, выстрелил — бидон тяжко, коротко звякнул, в самом узком его месте, в горловине, вспухла рваными краями дыра.
— Ну-у, брат!.. — только и сказал отец, не глядя на меня: он считал себя охотником и был немало сконфужен собственными промахами. — Да ты, Володя, я гляжу...
— Не-а, дядь Вась, это я случайно, — сказал Вовка, счастливо улыбаясь. Но тут из огорода вышла Люба, глянула на бидон и, передав ведерко свеженарытой картошки Люсе, пошла к Вовке. Мы замерли. Люба шла, чувствуя наши взгляды и сурово сводя к переносице разлапистые брови, но губы ее дрожали от смущения. Она была по-прежнему боса, яркое ситцевое платьице упруго натянулось на ней, готовое расползтись по швам, как назревший бутон.
— Ты че седни, — по возможности строго сказала она мужу, — развозился, как маленький... — Чтобы не улыбнуться, она прикусила нижнюю губу, щеки ее густо рдели. Неожиданно ловким движением она выхватила у него из рук ружье и побежала к Люсе.
В несколько прыжков Вовка нагнал Любу и хотел шлепнуть ее ладонью пониже спины, но не рассчитал: Люба резко остановилась, крутнулась, толкнула его в плечо, и Вовка завалился на траву. Пока он вставал, хохоча, из-за дома жахнул выстрел.
— Кроля убила!.. — прошептал Вовка. Люба вышла из-за избы, держа в левой руке вытянувшуюся тушку кролика.
— Вот, ровно мужика нет на пасеке, — игнорируя нас, сказала она потрясенно взиравшей на нее Люсе, и улыбнулась, и обвела всех смеющимися, дерзкими глазами, — самой пришлось выучиться этой охоте...
Вскоре все сидели за столом, тщательно выскобленным, пахнущим сосной. Вовка выставил бутылку «Особой», купленной им по случаю в сельпо. В русской глинобитной печи постреливали дрова, в отсветах пламени Люба, снующая от шестка к столу, была похожа на гигантскую диковинную бабочку, невесть откуда залетевшую в эту тесноватую с темными углами избу. Вовка перехватил мой взгляд и, должно быть, мысли угадал — сказал, улыбаясь:
— Вам супруга-то моя, дядь Вась, нравится? Я ж выкрал залетку-то, можно сказать, силком отнял! — Вовкины глаза блестели исступленно, жарко, словно он еще и сейчас переживал тот момент, полный сладострастного и жуткого томления, как перед прыжком с высоты.
— Дура была, поверила, — с усмешкой коротко взглянула Люба на мужа, — думала: в город увезет, в квартире с ванной буду жить, на машине раскатывать, а он меня на пасеку заточил!..
— Нравится, нравится, Володя! — улыбнулся отец, и Любины щеки вновь потемнели от прилившей крови.
Теперь Вовка щурился, глядя на огонь в печи, и похохатывал:
— Нашла охломона: в город я ее повезу!.. Как же, больно надо! В городе таких — пруд пруди!
Люба тут же пульнула в Володьку тетеркиным крылышком, которым подметают шесток.
— Ребята-то где? — спросил отец, не без удовольствия наблюдая их возню.
— Да у мамки, вчера забрала в деревню. Пускай привыкает к внукам, пока их еще только двое!..
— Ты, Володя, я слыхал, в городе работал? — осторожно поинтересовался отец, начиная издалека.
— Ну! Было дело. Шофером третьего класса, машина «ГАЗ-69». Пропади оно пропадом!
— Что так? Заработки плохие? — как бы невинно удивился отец, а глаза его выражали удовлетворение.
— Не-а, дядь Вась, заработки там дай бог. Только что с того? Заработаешь — истратишь. Ну, отложить можно. На мотоцикл, к примеру. А дальше?.. Лично мне от такой жизни удовольствия никакого.
— Заливай, заливай, — как бы кротко разрешила Люба, готовившаяся ударить по Володьке каким-то козырем. — Пчела на мед летит, и ты это знаешь, и просто так, сдуру, ты тоже не сидел бы целый год в городе!..
— То-то и оно, что сдуру! — похлопал себя ладонью по лбу Володька и погас, хмуро следя за Любой. Видно, разговор этот у них повторялся часто, и оба они устали от него, но каждый раз возвращались к нему снова и снова. — Я, дядь Вась, — сказал Володька, поворачиваясь к столу и грузно налегая на него локтями, — чего-то вдруг задумываться стал. Это ж, думаю, елки-палки, на мне весь наш корень закончится. Дядька Егор осел в городе прочно. Двух других моих дядьев война поубивала и батьку тоже, и одна только мамка и останется в деревне куковать свой век вместе с бабушками Натальей и Ариной. А бабушки — что им уж осталось-то... Как ломти отрезанные. Вы ж тоже все по городам расселились... — виновато глянул он на нас, как бы прося прощения за откровенность. — И вот что-то мне покоя не стало, всю свою жизнь в деревне вспоминать начал. Днями еще ничего, куда ни шло, крутишь баранку да глядишь перед собой, как бы не наехать на кого, а как ночь придет — куда и сон денется... Лежишь, в потолок глазами уставишься. Голова от мыслей опухает. Дедушка Ерас перед глазами, как живой. «Ты, — говорит, — Вова, роевник-то мой не бросай, он, грит, удачливый, в нем и найдешь свой жизненный интерес...» Ну, помучился я, помучился. «Нет, — говорю, — дядя Егор, видно, не судьба». Сдал я свой «газон» — и пехом, пехом в деревню! А где и бегом пробежишь, — нет, точно, бежал, чего там скрытничать! — сказал Володька, как бы сознаваясь в чем-то сокровенном, и покосился на Любу. — Вот так уж на меня нашла эта дума, оседлала, можно сказать...
Отец невидящими глазами уставился в низкое синее оконце и задумчиво улыбался чему-то. Теперь я был уверен, что эта поздняя поездка в деревню не пройдет для отца бесследно, — задумываться о жизни, о нашем в ней месте он будет все чаще и однажды нехлопотливо соберется и уедет в деревню навсегда.
В переплет рамы одна за другой вклеились призывно мерцающие звезды, где-то заполошно ухал филин, позвякивала боталом Вовкина лошадь. Вековечные тикали ходики, пел за печкой сверчок, догорали, постреливая, еловые дрова, на всем — на столе, на стенах, на наших лицах — лежал ровный отсвет теплой, вызревшей ночи. Лампу мы так и не вздули, хорошо было и без нее, и время как бы остановилось и исчезло.
Вовка выговорился, притих, и мы долго сидели молча. И в этой первозданной тишине явственно возник далеко в деревне и смолк, будто надломленный, первый петушиный крик. Вовка встрепенулся.
— Дядь Вась, — изменившимся голосом сказал он, — давайте-ка спать! Че мы в самом деле полуночничаем. Стели им, Люба, а я счас мигом... Гляну пойду на коня, как бы не расстреножился...