В ту ночь я очень хорошо спал. Со всегдашними сновидениями, но из тех, что получше. Небольшое усилие, вот так, и я уже лечу в полуметре над землей, и восхищенные люди смотрят мне вслед. Хорошо, если тобой восхищаются, хотя бы во сне.
Проснулся я поздно, солнце стоит высоко, в доме тишина. Все ушли, и я нежился на диване, пока не услышал пение на кухне. Я еще накануне ее заметил — полненькая, лет двадцати, с косами, а грудки — прямо сахар. Открыл шкаф зятя, надел его халат, умылся, наодеколонился и пошел взглянуть на себя в зеркало.
— Альфонсо, — сказал я себе, — что ты сделал со своей жизнью? Вот она, перед тобой, в голубом шелку!
Но смотрел я на себя, смотрел, и тут сошла на меня великая тоска, потому что я человек хороший. А хороший ты, или циничный, или разочарованный — зависит часто от того, есть ли где помыться, доверяют ли тебе, не кричат ли на тебя и не грозят ли позвать полицию. Честно говоря, я считаю — не трудно быть хорошим. Думая обо всем этом, я поднял шторы, и солнце ворвалось в комнату, как торговец апельсинами; вот тут-то и появилась служанка, делая вид, будто смахивает пыль метелкой из перьев. Не знаю, что мне вдруг втемяшилось, только что-то игривое, буколическое толкнуло меня в сердце, и я сорвался — бывает так со мной, — сбросил халат и остался в чем мать родила перед этими глазами, благоухающими мятой и медовой коврижкой в апельсиновых листьях. Как она завопила!
Я пытался успокоить ее, говорил с ней через дверь кухни, где она забаррикадировалась, но она все кричала, и пришлось пригрозить, что, если скажет хоть слово сестре, одурманю марихуаной и подберусь к ней ночью. Тогда служанка принялась молиться, а мне страшно захотелось посадить ее на колени, как сестренку, и утешать нежными словами. Чтобы все прошло, я решил одеться, и вот удача: у нас с зятем один размер оказался. Чуть узковата одежда, но подходила, а выбрать было из чего. Мне поправился вот этот костюм английского кашемира, и, надев его, я вышел в патио и, когда рассматривал азалии, вдруг увидел взбирающуюся по стене ящерицу. Это все и погубило, я совсем обезумел, хорошо еще, служанка успела сбежать, потому что в такую минуту, клянусь, я бы ей тройню сделал.
Теперь я был один во всем доме. Поискал и нашел виски — у фабрикантов бутылка уж всегда найдется — и налил себе большой стакан. Потом еще. Потом развалился на диване рядом с телефоном и стал искать: Гойкоэчеа, Гонгора, Гонсалес — до черта Гонсалесов в этой стране — и, наконец, Гомес Тереса. Не сказано ни вдова, ни супруга такого-то — ничего. Значит, не вышла замуж. Справился я с головокружением и позвонил.
— Алло, дочка, позови, пожалуйста, твою тетю. Что, тети нет дома? Ах, она тебе не тетя! — всегда от таких резвых девчушек получаешь ногой в живот. — А где мне найти твою маму? В Национальной библиотеке? Что, она там работает?
Положил трубку. Незамужняя, с дочерью. Ладно, что поделаешь, и у меня есть отцовские чувства, и, думаю, я смог бы стать хорошим отчимом. Рассуждая так, вышел из дома и увидел на углу служанку, она — все еще в испуге — высматривала меня. Я притворился, будто не заметил ее, и всю дорогу до библиотеки чуть не на крыльях летел. Где ты, детство мое? Лечу к тебе! И почему я отвернулся от тебя и все прикидывался равнодушным, когда по сути я тот же сентиментальный сопляк, который плакал, читая Жеральди?[8] Да разве есть у кого-то право, какой это дурак имеет право мешать мне быть сентиментальным? Ну скажи мне ты, Хоакин Гутъеррес, со всеми своими шахматами и моржовыми усами, разве кто-нибудь имеет такое право? В библиотеке сидели только три пенсионера за старыми газетами да в другом зале несколько ребятишек, впившихся в приключения Сандокана [9]. Меняет быть, Тереса кончила работать и ушла? И я собирался сделать то же самое, как вдруг увидел ее — в дымчатых очках, в углу, за горой книг. Я подошел на цыпочках и сел перед ней так, что она меня не видела.
— Тереса, — проговорил я тихо, думая, что она в обморок упадет.
Она сдвинула книги, чтобы взглянуть на меня.
— Слушаю вас, — сказала она очень строго, будто не узнав меня.
Я повторил:
— Тереса, я здесь. Через столько лет — вернулся.
Наверное, ты меня уже простила.
Она сняла очки, и тут я увидел, что глаза у нее — зеленые, совсем зеленые, как ярь-медянка.
— Ведь вы Тереса Гомес? — спросил я в замешательстве — как бы снова не ошибиться.
— Да, — сказала она. — А что?
— Но раньше у вас были черные глаза…
— Вряд ли, — проговорила она, улыбнувшись.
— Маловероятно, но все же возможно.
— Ну ладно, предположим, раньше были черные.
Вот бесовка! И она мне понравилась. Понравилась эта манера вести игру. Чувствовался контакт, отклик. Я всю жизнь так играл, всегда, когда мог, и скажу тебе, это лучшее, что есть в жизни. Мне понравились ее брови, такие ровные, такие аккуратные.
— Лучше никогда не быть серьезным, — сказал я, — но сейчас мне придется им стать.
— Откуда вы знаете мое имя? — прервала меня Тереса.
— О, это секрет. И еще я знаю, например, что вы историк…
— Потому что увидели сейчас корешки книг…
— Но еще я знаю, что у вас есть дочь-подросток и что, несмотря на это, вы сохранили свою девичью фамилию, по-моему — великолепный жест непокорности перед обществом.
Это ей пришлось не по вкусу:
— Видимо, есть другая женщина с таким же именем. И простите, у меня много работы, так что прошу извинить.
Сказала и исчезла опять за своими фолиантами. Тогда я встал, чтобы видеть ее, и гордо произнес:
— Я разыскиваю Тересу Гомес, сеньорита; в телефонной книге нашел ваше имя, позвонил, мне ответила ваша дочь, и я пришел. Вот и все. Понимаю, что помешал вам, что заставил вас потерять несколько драгоценных минут и что эти минуты в жизни историка, наверное, равны многим годам жизни какого-нибудь персонажа колониальных времен….
Она продолжала делать выписки, не подымая головы, и тогда я почувствовал, что больше не могу притворяться, боже мой, что все тот же испуг, тот же страх, вцепившийся зверьком где-то в глубине, пожирает мои кишки и что, если я останусь тут хоть па минуту, на меня снова накатит то, что было в Мексике, и я вышел из библиотеки чин чином, вышагивая как князь, не повернув ни разу головы, но ощущая себя несчастным, жалким паяцем.
Оттуда я пошел домой, вот, ей-богу, не знаю зачем. Сестра уже вернулась с покупками и уже все знала. Даже про серый костюм. И про бриллиантин, уверен, тоже, потому что я забыл закрыть его крышкой, а порядок в доме был умопомрачительный.
Бедняжка, во всяком случае, сделала что могла.
— Альфонсо, послушай меня, у нас тесновато, — сказала она. — Я вышла замуж почти в тридцать и не хочу рисковать своим счастьем. Луис очень хороший, но большой аккуратист, очень серьезный, он тебя не поймет. Еще вчера он сказал, что ты интеллектуал, совсем не такой, как мы, заметно, что ты многое повидал, но он полагает, ты не приживешься в Коста-Рике. Вообрази, что он подумает теперь, ты должен согласиться — вряд ли ты сможешь жить с нами… Но приходи, навещай меня. Нет-нет, не снимай, оставь костюм себе. Я скажу Луису что-нибудь, ну хоть… сожгла утюгом. И приходи, слышишь! Если какая беда, приди, поделись со мной.
— У меня всего одна беда, — сказал я со значением. — Просто у меня старая рана, и сама жизнь уходит через эту рану.
Нравится мне иногда мелодраматическая поза, и вот хотелось посмотреть, не повторится ли у Лусинды икота, Нет, не повторилась. Сестра с облегчением улыбалась, когда я прикрыл за собой дверь и ушел.
Ушел я, пожалуй, огорченным. Естественно. Я обнаружил у сестры те же гены, что у меня, только в другом порядке, нижние наверху, и так далее. И вот я приплелся к этой скамье, а когда ты прошел мимо, я окликнул тебя. Только и всего. Я же тебе с самого начала сказал, моя история ничего общего не имеет с социалистическим реализмом. Наоборот. Ты всегда на все клеил этикетки и, наверное, скажешь, что это чистой воды экзистенциализм, и будешь прав. Ну, я знаю, теперь ты станешь читать мне проповеди и говорить, что в жизни есть смысл и что, мол, поющее завтра и все такое. И это самое скверное; я знаю, смысл есть, но мне-то что с ним делать, скажи, что мне с ним делать?!
Ну давай, начинай… Хотя можешь и не торопиться. Я понимаю, это нелегко. Встретились друзья детства, и один рассказывает другому свою жизнь без утайки, не скрывая ни стыдного, ни угрызений совести, а другому нужно что-то сказать. Ну, Кинчо, что же ты мне скажешь? Ничего в голову не приходит?
Я взглянул на Альфонсо. Прежде всего, в его истории было нечто непонятное. Тереса Гомес — которую я прекрасно помнил, потому что этот роман мы все принимали близко к сердцу и даже, можно сказать, завидовали, — умерла лет десять или двенадцать назад. Невозможно, чтобы Альфонсо ничего не знал, чтобы никто не написал ему об этом. Я решил спросить его напрямик: