В речи этой у Маклакова еще чувствуется оптимизм. Он утверждает, что эмиграция — явление преходящее, «не живущее дальше одного поколения», но по-видимому, еще твердо надеется, что его поколение дождется коренных политических изменений в России. В случае, если бы этого не произошло, «второе поколение либо сольется с Европой, либо вернется в Россию» – предсказание, кстати сказать, не вполне оправдавшееся. Весь склад речи еще бодрый, в соответствии с настроениями, тогда в эмиграции еще господствовавшими.
Мне вспоминается другая речь Василия Алексеевича, произнесенная семью годами позже, когда в парижском театре Шан-з-Элизе русская эмиграция чествовала Бунина, в связи с присуждением ему Нобелевской премии. Это было, пожалуй, последнее большое, пышное, дружное и многолюдное эмигрантское собрание.
Помню, как Милюков, указывая в антракте на Маклакова, который подсел к находившемуся в первом ряду митрополиту Евлогию, шутливо заметил:
– Все, как бывало в старину у нас в провинции: на почетных местах — губернатор и архиерей!
Маклаков собрание открыл и был в этот вечер единственным оратором. Как человек с огромным общественным опытом, он чувствовал, конечно, что совсем без «огоньков впереди» обойтись в такой день невозможно, и уступку сделал. Но в речи его была печаль, усталость, и скрыть этого он не мог, а может быть, и не хотел. Если бы выразить словами то, что пробивалось у него между слов, получилось бы приблизительно следующее: «Господа, незачем себя обманывать, это наше последнее торжество! Да, жизнь продолжается, Россия бессмертна, но лично нам с вами ждать больше нечего». Не одного меня поразил общий склад его речи, и я не стал бы о своем впечатлении упоминать, если бы не слышал того же от других. Как и в речи о Пушкине, Маклаков о Бунине и его творчестве говорил лишь вскользь: темой его и на этот раз была русская культура, единственное у нас оставшееся, но зато и самое драгоценное ваше сокровище.
Как объяснить эту внезапную грусть и скептицизм, эту «дребезжащую струну»? Маклаков был еще сравнительно нестар, был полон сил, казался по-прежнему неистощимо жизнерадостен и бодр. Можно, было допустить случайность, т. е. случайный перебой в настроении, которому он и поддался. Но правдоподобнее другое: мы все живём «изо дня в день» интересами и мелочами каждого определенного дня и редко останавливаемся в этом привычном течении жизни, чтобы очнуться, задуматься, спросить себя, куда и зачем все вокруг нас движется. Исключений среди людей в этом смысле почти нет, и, конечно, так жил и Маклаков. Но когда ему доводилось взглянуть на житейскую и даже деловую суету «с птичьего полета», он видел то, что в другие минуты бывало от него скрыто, и об этом он говорил тогда, что впрочем, не могло помешать ему на следующее утро опять с головой уйти в увлечения, заботы, хлопоты, радости и волнения повседневного существования. Будущий историк и биограф Василия Алексеевича расскажет, вероятно, много интересного и примечательного о его деятельности, беседах с друзьями, мыслях и настроениях во время войны — в частности, после того, как немцы заняли Париж и «вождем» русской эмиграции оказался Жеребков. По свидетельству встречавшихся с ним тогда в Париже его приятелей он скорей с грустью, чем с негодованием смотрел на людей, уверовавших, что Германия борется только против большевиков, а России желает добра, процветания и свободы. Он не спрашивал себя, что это — «глупость или измена», он без колебаний утверждал: глупость. А глупости в разных ее видах он на своем веку достаточно насмотрелся и, как очень умный человек, перестал ей удивляться. Но лояльности в отношении Франции — прежней Франции, конечно, не той, которая «коллаборировала» с Гитлером,— он требовал категорически и резко разрывал с людьми, которые были, по его мнению, в этом смысле не на высоте,— особенно, если это были люди известные, просвещенные, а не темные, сбитые с толку эмигранты. В те времена такие разрывы — публичные, у всех на виду, доходившие до отказа подать руку,— бывали далеко не безопасны, но Маклакова это не останавливало.
В конце концов он был арестован и просидел пять месяцев в тюрьме. Никаких определенных обвинений предъявлено ему не было, иначе он из тюрьмы не вышел бы. Но немцы были осведомлены о его прошлом, знали, что он либерал, демократ, масон, и не без основания причисляли его к своим противникам. Если не ошибаюсь, это Геббельсу принадлежит изречение: «Когда при мне произносят слово «культура», я схватываюсь за револьвер». По счастью, до револьвера в данном случае не дошло: легко могло и дойти.
К послевоенным месяцам относится эпизод, возбудивший очень много толков, а у тех друзей Маклакова, которые находились вне Франции, вызвавший и тягостное недоумение: визит его во главе группы единомышленников к советскому послу Богомолову. До сих пор еще споры об этом свидании не вполне прекратились. Приходится порой читать, что это было нечто вроде эмигрантской Каноссы или что в Париже возникло тогда ура–патриотическое настроение, коллективное помешательство — «Гром победы раздавайся» — и так далее.
Давно пора бы сделать некоторые разъяснения и уточнения. Маклаков сам признал, что визит к Богомолову был ошибкой, и все, кто в советское посольство его сопровождал, – за одним или двумя исключениями – признали это тоже. Но тем, кто в политическом легкомыслии Маклакова обвиняет, надо бы понять, почему ошибка произошла.
Война против Гитлера не была войной обычной, и по сравнению со всеми предыдущими войнами, даже войной 1914-1918 годов, имела характер совсем особый. Она и отношение вызвала к себе особое. По-видимому в Америке, откуда упреки и насмешки по поводу мнимого патриотического угара с «Громом победы» преимущественно и шли, это было менее ощутительно, чем во Франции. Здесь во время немецкой оккупации мы сталкивались с гитлеровцами ежедневно, видели, что это такое, убеждались воочию, а не из вторых рук, что их возможное торжество несет и чем грозит. Исход войны был долго не ясен, а победа была воспринята как избавление от беспримерного, небывалого еще в истории ужаса и варварства. Предвижу возражение: а чем, скажите, Сталин был лучше Гитлера? Дело не в личностях, и если бы вопрос касался личных свойств «фюрера» и «отца народов», следовало бы ответить, что в самом деле один стоит другого. Согласен даже допустить, что большевизм в сталинском его обличье ничуть не лучше национал-социализма. Но есть между ними скрытая и все же чрезвычайно существенная, коренная, решающая разница: большевизм представляет собой искажение некоего социального идеала, который сам по себе никаких бесспорно отрицательных, абсолютно неприемлемых черт не имеет (напомню, кстати, что Маклаков подробно об этом говорит в «Толстом и большевизме»). Ужасает в большевизме его повседневная практика, возведение принципа «цель оправдывает средства» в основной государственный лозунг, оправдание насилия и террора — короче, ужасает ленинская теория о том, что никакой единой, неизменной морали нет и что понятия добра и зла должны быть согласованы с очередными нуждами пролетариата и им всецело подчинены. Правда, многие мыслители и политические деятели, особенно в последнее время, категорически отвергают коммунизм в любом его виде, коммунизм даже очеловеченный, даже очищенный от кремлевских методов. Но это — предмет для отвлеченных, пожалуй, даже академических споров, и тот факт, что существует целая литература по вопросу о связи первоначального коммунистического социального идеала с идеалом христианским (или о непроходимой пропасти между ними), доказывает, как, по существу, противоречив и сложен этот вопрос, сколько в нем «за» и «против» материала для углубленных размышлений.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});