~~~
Пусто. Слышен только стук моего сердца. И другого... из-под снега... горячего... трепетного.
Ели... они тоже прислушиваются. Вся природа слушает. Застывшие облачка пара над деревьями. И крик, крик, бьющийся внутри, ищущий путь наружу Он зовет меня. Я хочу пойти. Хочу ли? Я ничего не хочу. Это не я. Это ноги, тропинка, дорога. Крик поднимает меня как птицу с ветки березы. Где-то среди деревьев я жду себя. Странное ощущение. Мои шаги... я слышу, как иду.
Кто создал эти плоские тихие часы? Снежные часы? Бесконечные белые равнины. Неужели я правда верю, что шаги способны поглотить время? Пересечь время? Нагнать время? Иногда мне кажется, что время покинуло часы. Просто оставило их там, как пустые скорлупки. Вместе с человеком, который, запертый в часе, не знает, что время уже покинуло его.
Я дала себе слово попытаться рассказать все. Я уже говорила о том снежном утре. Но мне еще многое надо сообщить. И мне кажется, что нужно рассказать все, чтобы можно было что-то понять. Но овраги здесь глубокие. Крик в них теряется. Разбивается на тысячи осколков. Все кажется таким далеким. Боль. Рассказы. Я. Кто здесь живет? Чей безмолвный душераздирающий крик наполняет эту пустоту? У великана НИКТО много комнат, много пространства, много света. Мои комнаты взорваны. Меня не пугает громкий голос НИКОГО. Он слишком далеко. Тишина отлита из свинца. И посреди — холод. Овраги населены тенями от облаков. Они нежно гладят верхушки елей, словно прося прощения. Прощения за все, за жизнь. Снимая тяжесть лет с лица. Превращая в детей. Так тени от облаков ласкают лес. И я знаю, что здесь мое место. Я в стране, которую кто-то ласкает.
Горы строго молчат. Они тоже похожи на прощение. Чем ближе к ним подходишь, тем дальше они кажутся. Такие далекие и близкие. Для кого-то они могут исчезнуть, уйти в землю, не давая никаких объяснений. А потом вдруг вырасти перед ним, еще выше, чем прежде. Они не приходят на зов. Они не слышат мольбы. Они другие. Я учусь у них. Не кричать, не упрашивать, не молить... просто молча ждать ответа. Принимать безнадежность как надежду. Чудеса такие тихие. Как тонкий, тонкий лед.
~~~
На деле все было просто. Надо было делать так, как хочет горбун — Кновель. Это Инна хорошо усвоила. Если она делала так, как он хотел, все заканчивалось быстро. А в остальное время нужно было просто не попадаться ему на глаза.
Инна делала, как он хотел. Она вела себя так, словно сама этого хотела, чтобы убедить себя в том, что так оно и должно быть. Как будто Инна только и делала, что мечтала о Лаге — так Кно-вель называл розгу, — словно Лага была облегчением. И тогда все быстро заканчивалось.
Инна умела читать мысли отца по лицу. Каждое движение мышц было ей знакомо. Для Инны это было гораздо важнее, чем читать буквы или слова. И она жадно глотала эти знания, не пропуская ни взгляда, ни морщинки. Кновель испугался бы, знай он себя так же хорошо, как знала его Инна.
Они жили в Наттмюрберге. Жили одни с тех пор, как Хильма, мать Инны, умерла. Это случилось много лет назад. С тех пор Инна выросла и стала взрослой женщиной, но ей об этом никто не сказал.
Наттмюрберг стоял в стороне от дорог в уединенном месте. Две тропинки вели к нему — одна зимняя и одна летняя. Но никто по ним не ходил, кроме разве что лопарей по весне. И то в редкие годы, когда их обычную дорогу размывало. В голодные зимы через Наттмюрберг проходили лопари-оленеводы. Для оленей голодными были зимы, когда наст становился такой твердый, что нельзя было добраться до мха. Тогда лопари валили старые полузасохшие ели с облезшей корой, покрытые мхом, и так кормили оленей. Инна варила оленеводам кофе и кашу и слушала их рассказы. Под их любопытными взглядами ей становилось неловко: она ведь редко видела других людей, кроме Кновеля.
Хильма оставила их одних, Инну и Кновеля. Это было зимой. Она чувствовала себя все хуже и хуже. Казалось, кровать поедала ее. Бледно-желтая кожа лица натянулась на костях, как холст на раме.
Инна делала все, что было в ее силах. Ей не верилось, что мама вот так может взять и умереть. До последнего она надеялась, что мама встанет с постели, подхватит старые ведра и вместе с дочерью пойдет в хлев доить коров. Им было так весело вместе в хлеву, пока Хильма доила коров, а Инна накладывала им сена и подливала пойла. Хильма за дойкой всегда рассказывала Инне истории. Не важно о чем: все, что она ни говорила, было интересно слушать. С мамой можно было смеяться. Даже над Кновелем можно было смеяться и подшучивать. Пока телята пили парное молоко, Хильма рассказывала, как познакомилась с отцом Инны. Это было в те времена, когда его звали Эрик и на него еще не упало дерево. Он был родом из Эршона, с побережья, а Хильма — с гор. Они познакомились в Хохае — деревне в паре километров отсюда. Кновель тем летом сплавлял деревья по реке, а Хильма прислуживала в усадьбе.
Мамины рассказы были как огромные картины, в которые легко можно было войти. Там внутри можно было выпрямиться в полный рост и купаться в ярком свете, исходящем от предметов. Там внутри было легко и беззаботно. Там внутри можно было радостно смеяться и не бояться наказания.
Инна часто просила ее рассказать историю еще раз. С первых же слов она становилась участницей рассказа о местах, в которых никогда не бывала, о людях, которых она никогда не видела, но которые жили в этом рассказе: о маминых братьях и сестрах, родителях, хозяевах усадеб, в которых она прислуживала, и Эрике, которого упавшее дерево превратило в Кновеля.
В начале болезни мама еще рассказывала истории, но потом в ее взгляде появилось что-то новое. Зло, горечь, обида, которые задавили весь смех и все рассказы. В эти последние месяцы что-то росло у нее внутри, такое, что отказывалось прощать, отказывалось примиряться, и рассказов больше не было. Из-под бровей на Инну смотрели чужие злые глаза, губы стали тонкими, рот превратился в маленькое «о». Инна сидела на постели и глядела на мать. Тепло, которое раньше излучала Хильма, сменилось колючим холодом. Он проникал в каждый уголок, погружая избу в новый, незнакомый серый полумрак. От него нельзя было защититься, потому что он шел от матери, которая всю жизнь была рядом с Инной. И теперь Инне приходилось пить этот серый холод, купаться в нем, как она раньше купалась в свете из маминых рассказов. Холод, перед которым она была беззащитна. Инна неотлучно сидела у постели больной в ожидании, когда в глазах ее снова появится тепло, а губы приоткроются. Она терпеливо ждала чуда, но чудо не произошло. Только перед самой смертью в глазах матери что-то промелькнуло. Она чуть приподняла голову, словно увидела кого-то, но не Инну, а кого-то другого, и на мгновенье в глазах ее вспыхнула жизнь и тотчас снова исчезла. Хильма упала на подушку и испустила дух, оставив после себя только серый холод и пустоту, с которыми Инне пришлось жить.
Вернувшись, Кновель закрыл Хильме глаза. Потом велел дочери нагреть воды и обмыть безжизненное тело. И Инна так и сделала. Сине-черные ноги, пролежни на ягодицах, тонкие губы, обвисшие груди, чужое лицо. Потом они вдвоем положили ее в гроб. Инна хотела одеть покойницу в сорочку, но отец сказал, что одежда ей больше не нужна: в гробу она не замерзнет. Тем более что он и так выложил гроб соломой, хотя в этом не было никакой необходимости.
То, что она не смогла как следует обмыть мать, мучило Инну каждый раз, когда она ее вспоминала. Ее мучило то, что тело матери, все в пролежнях и болячках, вызывало у нее отвращение. Ей было стыдно за себя.
Но Кновеля это не волновало.
— Ага, — сказал он, когда тело матери лежало в сарае, — теперь ты — мать в Наттмюрберге, теперь ты — Хильма.
Ему не нравилось что-то терять. Человеческая жизнь конечна. Если человек умер, то его больше нет. И остается только думать о том, что живо. Никаких новых подарков, никаких новых утрат. Кновель спешил вернуться к привычной жизни, в которой ему было спокойно. Согнутая спина, боль в горбу, Хильма, Инна, одинокая жизнь на хуторе, нет, не об этом он мечтал. Наттмюрберг так и не превратился в ту процветающую деревню, о которой Кновель мечтал, когда его еще звали Эрик, когда спина была прямой, а Хильма молодой и здоровой. Тогда сюда приехало много людей. Они рубили лес, рыли канавы, выкорчевывали камни, осушали болота. Эрик не сдавался. Даже когда болота оказались бездонными. Еще до того, как упавшая ель повредила ему спину, он воспринимал жизнь скорее как врага, чем как тайну. Эрик никогда не интересовался смыслом жизни. Он и так его знал. Жизнь желала ему зла. Горб на его спине — лучшее тому доказательство. И то обстоятельство, что Хильма лежала в гробу в сарае, означало перемены только для дочери, но не для него.
И Инна подчинилась и стала матерью и дочерью одновременно. В ту весну ей исполнилось шестнадцать лет. Но она не знала ничего, кроме того, что видела на хуторе. Ей не с чем было сравнивать. Она воспринимала жизнь как данность, которую нельзя изменить, вроде времен года, непогоды, оттепели. Иногда дождь шел до того, как сено успевало подсохнуть. Иногда ударяли заморозки до того, как картошка успевала зацвести. И был Кновель, и была она. Только Хильма больше не вернется, это было то новое, что ей пришлось усвоить. Мать больше не вернется ни в каком обличье. И Инна поняла, что на деле все просто. Ей просто нужно было делать, как хотел Кновель. Это было неопасно. Неприятно, да, больно, да, но неопасно. И она нашла способ не думать об этом.