Средний человек нашего времени – в особенности это справедливо в отношении женщин – и почти все люди архаических, или «отсталых», обществ – это тотальность; он всем существом откликается на малейшее из своих впечатлений или душевных потрясений. Изучение этой «тотальности» является, таким образом, ключевым для всего, что не касается элиты наших современных обществ (с. 306).
И все же идея тотальности (в том ее значении, которое, как нам известно, вкладывает в нее Мосс: для него «конкретное» значит «завершенное») ограничивает и в определенном смысле калечит наше понимание индивидуальности. Говоря более точно, «индивидуальность», о которой Мосс думает, является репрезентативной для культуры индивидуальностью, индивидуальностью типовой. Мы находим этому подтверждение в анализе тотального социального феномена, в интерпретацию которого должен быть включен, как отмечает Леви-Стросс во «Введении к трудам Марселя Мосса»[10], не только комплекс различных аспектов (семейного, технического, экономического), любой из которых можно было бы рассматривать в отдельности, но и то восприятие, которым обладает (или мог бы обладать) любой член изучаемого общества. Опыт тотального социального факта дважды конкретен (и дважды завершен): это опыт отдельного общества с известными пространственными и временными границами, а также опыт любого отдельно взятого индивида в данном обществе. При этом такой индивид не просто «абы кто», но индивид, идентифицирующий себя со своим обществом, выражением которого он является; немаловажно, что, приводя пример того, что он считает «любым индивидом», Мосс использует определенный артикль, говоря о «конкретном меланезийце с острова X или Y». Процитированный выше текст разъясняет позицию Мосса по этому поводу. Меланезиец тотален не только потому, что мы охватываем его во всех его индивидуальных измерениях – «внешнем, физиологическом, психологическом и социологическом», но и потому, что он обладает синтетической индивидуальностью, выражением культуры, воспринимаемой как всеобщее целое.
Можно было бы немало сказать (и уже немало сказано здесь и там) об этой концепции культуры и индивидуальности. То, что в определенных аспектах и контекстах культура и индивидуальность могут определяться как взаимосвязанные выражения друг друга, воспринимается нами как трюизм, во всяком случае как общее место, которым мы пользуемся, чтобы сказать о ком-то – «он бретонец», «он англичанин», «он овернец», «он немец». Нас не удивляет и то, что реакции предположительно свободных индивидов могут пониматься или даже предсказываться на основе статистически значимой выборки. Мы, попросту говоря, научились ставить под сомнение абсолютные, простые и существенные идентичности, как в коллективном плане, так и в плане индивидуальном. Культуры продолжают жить и «работать», подобно молодой древесине, никогда не являясь законченными (по причинам как внешним, так и внутренним); индивиды же, как бы просто мы их себе ни представляли, никогда не будут так «просты», чтобы не определяться через порядок, который предписывает им определенное место: они выражают тотальность этого порядка, пусть и под определенным углом зрения. Помимо этого, проблемный характер любого установленного порядка никогда бы не продемонстрировал себя – будь то в войнах, бунтах, конфликтах и напряженности, – не будь «спускового крючка» индивидуальной инициативы. Ни культура, привязанная к конкретному пространству и времени, ни индивиды, в которых она воплощает себя, в одиночку не определяют того базового уровня идентичности, сверх которого любая «инаковость» была бы немыслима. Разумеется, «работа», производимая культурой на своих границах, или индивидуальные стратегии внутри учрежденных систем и не должны учитываться при определении некоторых (интеллектуальных) предметов исследования. В этом плане дискуссии и полемика часто страдали от недобросовестности или от «близорукости» – отметим просто, например, что факт соблюдения или несоблюдения социальной нормы (будь она обойдена или нарушена напрямую) не имеет ничего общего с учетом всех логических последствий этого факта, которые и составляют настоящий предмет исследования. С другой стороны, существует множество иных объектов исследования, подразумевающих рассмотрение процедур трансформации или изменения, разрывов, инициатив или трансгрессий.
Достаточно знать, о чем идет речь, а нам достаточно констатировать, что независимо от уровня, к которому может быть применено антропологическое исследование, его целью всегда является интерпретация интерпретаций, которые создаются на разных уровнях категории другого – уровнях, определяющих место другого и связывающих его отношениями необходимости: этническая группа, племя, деревня, род или любой другой способ объединения, вплоть до элементарного атома системы родства, о котором мы знаем, что он подчиняет идентичность кровного родства необходимости альянса; индивида наконец, которого все ритуальные системы определяют как многосоставного, замешанного из «инаковости», в буквальном смысле немыслимую фигуру наподобие тех, которыми (в противопоставленных модальностях) являются фигуры короля или колдуна.
Второй постулат относится также не к антропологии, но к миру, в котором она открывает свои объекты, – в частности, к современному миру. Дело не в том, что антропология, пресыщенная экзотическими странами, поворачивается к более знакомым горизонтам, едва ли не теряя из-за этого свою внутреннюю связность (как того опасается Луи Дюмон), но в том, что современный мир в силу ускорившихся трансформаций взывает к взгляду антрополога, то есть к обновленной и методичной рефлексии о категории инаковости. Мы сконцентрируем особое внимание на трех из этих трансформаций.
Первая трансформация касается времени, нашего восприятия времени, а также того, как мы пользуемся временем, распоряжаемся им. Для определенного числа интеллектуалов время больше не является принципом, легко доступным пониманию. Идея прогресса, из которой следовала возможность объяснить «после» через «до», во многом показала свою несостоятельность, «сев на мель» XX века, покончившую с надеждами и иллюзиями, сопровождавшими большую часть «интеллектуального плавания» века XIX. Эта переоценка идеи прогресса, надо сказать, отсылает нас к нескольким различным констатациям: зверства мировых войн, тоталитарных режимов и политик геноцида по меньшей мере не свидетельствуют о моральном прогрессе человечества; конец «больших нарративов», то есть больших систем интерпретации, призванных дать отчет об эволюции всего человечества и не выполнивших эту задачу, судя по тому, как сбивались с пути и исчезали с мировой карты политические системы, официально основанные на некоторых из этих больших нарративов; общая неуверенность в наличии какого бы то ни было смысла в истории. Эта вновь возникшая неуверенность странным образом напоминает ту, которую Поль Азар распознал на рубеже XVII-XVIII веков и в которой, как ему казалось, коренились причины «спора Новых и Древних» и кризиса европейского сознания. Сомнения Фонтенеля в истории касались главным образом ее метода (анекдотального и ненадежного), предмета (прошлое говорит нам лишь о людском безумии) и пользы (безусловно, скорее следует рассказывать молодым людям об эпохе в которой предстоит жить). Современные же историки, особенно во Франции, сомневаются в истории (как таковой. – Примеч. ред.), и это происходит не из-за технических или методологических ее несовершенств (как наука история достигла значительного прогресса), но по причине более общей: для них сложность представляет сама задача представить время познаваемой величиной, не говоря уже о принципе идентичности применительно ко времени.
Мы видим, что они уделяют особое внимание отдельным большим темам, нередко относимым к антропологии (семья, частная жизнь, памятные места). Эти исследования соответствуют интересу публики к старине, как будто историки рассказывают нашим современникам о том, кто они такие, через рассказ о тех, кем они больше не являются. Никто не выразился лучше об этом явлении, чем Пьер Нора в предисловии к первому тому «Мест памяти»[11]: он по сути показывает, что то, что мы ищем в процессе религиозного накопления свидетельств, документов, образов и любых других «видимых знаков всего, что было», есть не что иное, как наше отличие, и «вспышка ускользающей идентичности мелькает посреди зрелища этих различий. Не порождение, но расшифровка того, чем мы являемся, в свете того, чем мы прекратили быть».
Этот постулат соответствует и снижению значимости сартровской и марксистской философии первых послевоенных лет, для которых универсальной являлась, в конечном итоге, лишь истина частности, и тому, что можно было бы назвать вслед за многими другими авторами «постмодернистским чутьем», для которого один способ интерпретации стоит другого, а возникающее лоскутное одеяло способов интерпретации означает стирание современности – как если бы эволюция, породнясь с прогрессом, пришла к своей завершающей точке.