Андрей рос угрюмым, неразговорчивым. Учителя в школе были им недовольны, особенно учительница литературы, которая находила сочинения мальчишки на свободную тему грубыми, натуралистичными. И ее ничуть не примиряла глубокая начитанность мальчика, его просто поразительное знание Толстого. Учительницу оскорбляла сама возможность думать и судить о литературе, о Льве Толстом самостоятельно, вне школьной программы. Андрей "полз" на тройках, потому что математика давалась ему с трудом и совершенно не интересовала, естественные науки тоже. Игра же на контрабасе никому не казалась серьезной: ведь контрабас - не скрипка и не рояль.
К десятому классу резко ослабло зрение, и Андрею пришлось носить очки. Он стеснялся их круглой дешевой оправы, и это еще больше отдалило его от своих одноклассников.
В армию не взяли из-за плохого зрения. Он устроился в строительно-монтажное управление, где работал отец, год трудился на стройке, а потом неожиданно для всех, особенно для учительни-цы литературы, поступил в Литературный институт. Выяснилось, что Андрей Назаров давно пишет стихи и даже публикует их в газетах. Они и помогли ему пройти творческий конкурс. Рабочий начинающий поэт - наверное, это подкупило приемную комиссию.
К этому времени Андрей сначала бросил занятия музыкой, а затем на первом курсе - стихи и перешел в семинар прозаиков. К концу второго курса по институту поплыл слух, что среди студентов обнаружился настоящий талант.
Два небольших рассказа Назаров напечатал в молодежном журнале. Рассказы были написаны размашисто, густо и как бы пронизаны грустью. Это было так необычно на фоне молодежной литературы, наполненной "романтикой дальних дорог", освоением целины. "Едем мы, друзья, в дальние края, станем новоселами и ты и я",- гремело радио на вокзалах, с которых уходили поезда на восток, поезда с юными энтузиастами в штормовках и с гитарами. Главное делалось там, а Назаров на лето отчего-то уехал на Север, и не в Арктику, которая тоже уже наполнялась "перезвоном струн гитары", а на побережье Белого моря, одиноко бродил с ружьем по заболочен-ным лесам, ночевал в старинных поморских деревнях, на рыбацких тонях, ловил с рыбаками семгу, пешком прошел от Архангельска до Летней Золотицы, голодал, чуть было не утонул, когда в шторм перевернулся карбас. Осенью вернулся в институт загоревший, обветренный, с красными, будто ошпаренными руками и лихорадочным блеском в серых глазах.
Рассказы, которые он привез с Севера, были писаны удивительными красками. Именно такие краски, как утверждали очевидцы, могут рождать поморские белые ночи. Это был неизвестный дотоле Север, пришедший вроде бы из старины.
Рассказы Назарова сразу заметили, их читали, о них спорили. За короткое время вышло два сборника молодого писателя, рассказы тотчас же перевели на все европейские языки. Нашлись и такие, кто не поверил в талант Андрея Назарова...
Историю о житье-бытье Назарова поведал Складневу тот самый критик Ложечкин, поведал случайно в ночной электричке, когда возвращались они как-то с назаровской дачи - критик был пьян, плакал и каялся в своих заблуждениях, справедливо полагая, что статейки его сыграли горькую роль в судьбе писателя. Может, и не взялся бы Андрей за переводы ради хлеба насущно-го, печатай его почаще... Но талант упрям, в прокрустово ложе не уместишь. "Эх, не научились мы беречь таланты",- горестно восклицал критик, и светлые его младенческие слезы скатывались по морщинистым щекам, а электричка летела в ночи, среди абсолютного мрака. И Складневу была противна эта пьяная и запоздалая исповедь...
Размышляя сейчас о Назарове, он, возможно, впервые с такой внутренней сосредоточеннос-тью, подумал: каким, в сущности, Назаров был человеком?
Отзывчивым, внимательным - пожалуй, честным - безусловно, а вот добрым... Назаров писал рассказы о доброте, призывал к добру... А бывало, о людях судил с убийственной жестокостью, при этом лицо его как бы заострялось, глаза сходились в прищуре, казалось, он целился из пистолета.
Было Назарову не чуждо и тщеславие. Но скрытое, о себе он говорил редко и неохотно, но охотно слушал, как говорят о нем, и даже откровенный подхалимаж принимал, только слегка усмехался.
Многие рассказы были о счастье или поисках его. А счастлив ли был он сам?
Он знал настоящий успех, славу, любил жену, через всю жизнь пронес трогательную любовь к матери. Это ли не счастье? А разве те, таинственные часы творчества, когда "звезда с звездою говорит" и творец возносится в такие выси, испытывает такое чувство, что все остальные человеческие ощущения попросту меркнут, выглядят ничтожными, зряшными - не счастье?
"На свете счастья нет, но есть покой и воля!" - сказал поэт.
8
Складнев подумал о себе: вот он доктор наук, заведующий лабораторией. Возможно, скоро станет заместителем директора института, наконец профессором. Не так уж мало. Но когда он пытался вспомнить последние годы, то видел только работу. Изо дня в день брел он по узкому тоннелю, а свет маячил впереди, и он шел на него, мечтал: выйду и уж тогда заживу. И вот он выбрался наверх, оглянулся вокруг, и оказалось, что чего-то самого главного он так и не постиг.
Однажды в больнице, потирая плохо выбритые щеки, Назаров сказал, щурясь от боли:
- У меня в голове сюжеты двенадцати рассказов. Лучшее, что я смог бы написать. Но я их так и не напишу.
И не было в его голосе ни скорби, ни отчаяния.
Только дома, выверив, по обыкновению, все свои впечатления, Складневу стало страшно: смог бы он так сказать о себе? С таким убийственным спокойствием?
Конечно, и в науке нужен талант. Но главное все-таки - работа, работа целого коллектива. Времена гениальных одиночек прошли. А художник всегда одинок в своих писаниях, и уже с первых страниц видно, талантлив он или нет. И еще: настоящий писатель чаще всего сознает свою значимость.
Каково же было Назарову, зная, сколько он мог сделать, однажды понять: не сделал, не состоялся?!
...Кончились воскресные дни, уезжали случайные гости. И Складнев представлял, как Назаров, ссутулившись, в наброшенном на плечи пальто (дача плохо отапливалась) бродит из комнаты в комнату, останавливается у комнаты матери и со страхом прислушивается - жива ли?
Мать имела на него огромное влияние. Тут была не просто любовь, а нечто большее. Старухе было за восемьдесят, но ум ее был ясен, память цепкой. Она сразу разглядела безопасность Складнева, а также то, что из него при случае можно извлечь пользу - все-таки врач, наверняка со связями. И еще ей нравилась молчаливость Складнева и то, что он не лез к Андрюше со всякими просьбами. А просителей всегда было пруд пруди, с чем только не шли: написать вступление для книги, дать рекомендацию в Союз писателей, заступиться на товарищеском суде, помочь сложить в бане печку, и черт знает что еще. Заходили какие-то типы и просили денег. И Назаров отдавал последнюю десятку без всякой надежды заполучить ее назад.
А с деньгами у Назарова случались перебои: печатали его редко, поденную же работу - рецензирование, обзоры - он не брал, говорил, что не умеет рецензии строчить, ляпнет не то, а человек и пострадает, писатель-де всегда на свой аршин меряет, и в критики ему лезть не пристало.
Складнев ничего не просил, всегда приезжал один - у жены находились свои дела. Марфа Кондратьевна терпеть не могла женщин, считала, что у всех у них "дурной глаз", что они сглазят Андрюшу, а то и голову, чего доброго, заморочат.
На даче Складнев первым делом брал тряпку, заново перемывал посуду, сам накрывал на стол, предварительно обдав клеенку кипятком. "Вы уж не сердитесь, Марфа Кондратьевна,- говорил в таких случаях Складнев,- я ведь одно время санитарным врачом работал. А санитарные врачи все со сдвигом".
И Назарову и Марфе Кондратьевне нравилось, как Складнев накрывает на стол, как нарезает лимон тонкими ломтиками.
"А ведь в трезвых застольях что-то есть,- сказал однажды Назаров.Раньше интеллигенция чайком больше баловалась..."
На даче было одно место, разительно не похожее на все остальные кабинет Назарова. Назаров приглашал туда редко, и Складнева всякий раз поражало: такой порядок, такая чистота царили в нем, что ему на ум приходило сравнение с девичьей спальней, хотя никогда он эту спальню не видел.
Кабинет был просторный, светлый, с окнами на березовую рощу - тут хочешь не хочешь, думал Складнев, а начнешь писать. У окна стоял массивный письменный стол, две стены в застек-ленных, фабричной работы, стеллажах с книгами, третья же, у входной двери, свободна, на ней висела чья-то гипсовая маска, картина, написанная маслом, по манере напоминающая Сезана, и хороший фотопортрет Марины Цветаевой. Солидный кабинет солидного писателя. Но как-то уж холодно, рационально и совсем не в натуре Назарова. И Складнев ничуть не удивился, узнав, что Назаров работает вовсе не здесь, а в крохотной, как чулан, боковой комнатушке, в которой царил невообразимый ералаш. Книги лежали на полу, на продавленном диване, подоконнике, стены увешаны плохо выделанными звериными шкурами, ружьями, патронташами и прочей охотничьей справой. И пахло здесь остро: ружейным маслом, едким табачным дымом, зверем.