От продуктового магазина, помахивая рукой, вихляющейся трудной походкой, весь как-то западая на левый бок, шел ко мне Половников. Его одутловатое землистое лицо с висящими тяжелыми брылами улыбалось.
— Привет, мон шер! — сказал он, подходя и с размаху пожимая мне руку. От него, как всегда, несло вином и кислым запахом черного хлеба. Белки его улыбающихся серых глаз были налиты кровью. — А я выхожу из поддавальчика, тоска — с кем словом перекинуться? — и вдруг ба: тебя вижу! Что, все? Из отпуска?
— Из отпуска. — Он не выпускал мою руку, и мне пришлось высвободить ее.
— Ну, Виталик, ну как хорошо, Виталик, что я тебя встретил… — Половников попытался снова взять мою руку в свою, но я не дался. — Деньги у тебя есть? Впрочем, нет, откуда… ты ж из отпуска! Но у меня, погоди… погоди, у меня рубль, железный…
Ага. Вот я для чего вышел здесь: выпить с Половниковым.
— Нет, Николай, не хочу, — сказал я.
— Да брось ты это, не стесняйся! — оборвал он меня. — Сколько ты… выручал. Пошли.
— Нет, Николай, не хочу. — Но я сейчас был слишком слаб волей, чтобы сопротивляться.
— Брось, брось ты это. Ну, пошли!
Я. пошел за ним, мы купили — он-таки не дал мне вытащить кошелек — по стакану красного и выбрались обратно на улицу.
— Ну-у, как я рад тебя видеть, как я рад!.. — протяжно сказал Половников, когда мы отошли к обочине и сели на кирпичи под чьим-то забором, специально здесь стоящие для таких дел. — А что, на юге девочки хороши, наверное?! — Он не задал вопрос, он, с наслаждением втянув в себя носом воздух и прикрыв глаза, как бы сам же и ответил на него: — Хороши, загорелы, в очках темных?!
— И мужики, Николай, там тоже в очках, — сказал я.
Половников не выезжает из Уша никуда скоро уже года четыре. Здесь, в старом Уше, когда нового не было еще и в помине, он родился и вырос и в свою пору, с аттестатом зрелости в кармане, уехал отсюда в большую жизнь, проотсутствовал изрядное время — так что успело родиться и подойти к аттестату зрелости новое поколение — и вернулся обратно вот этим: скособочившимся, беспричинно вдруг передергивающимся и алкашом.
— У вас там, пока тебя не было, я слышал, Храбрунов умер? — спросил Половников.
— Умер, — подтвердил я, крутя стакан в руке и не чувствуя в себе сил пить.
— А я вот живу, Виталик, — сказал Половников с непонятной интонацией — то ли жалея себя, то ли радуясь. — Телевизор тут смотрел, — подался он ко мне, понижая голос. — Спектакль один. Так себе спектакль, ни туда, ни сюда, не в этом дело. Жену свою увидел. Играет, падла. А я здесь. Красивая, падла. Играет и поет. С главрежем, падла, наверно, спит — главную роль дали. А я здесь. И ты здесь. Ты зачем здесь? — без всякого перехода, повысив голос, с пронзительностью глянул он на меня.
— Чтоб выпить с тобой, — сказал я.
— А, да, выпить. — Он покрутил стакан перед лицом, вдохнул его запах, зажмурился, и кадык ему судорожно дернуло вверх — он сглотнул. — Ты, Виталик, думаешь, я вру, вру я, да, что я Гамлета, что я Раскольникова да других… да не где-нибудь, а в Москве играл… сочиняю, наверно, думаешь?
— Ты ж мне афиши показывал.
— А, да, показывал. — Половников засмеялся, дергая ртом, поднял затем ко рту стакан, подержал его так мгновение и стал пить, без отрыва, крупно глотая, ходя большим, горбатым кадыком вверх и вниз. — Ох… пошло!.. — сказал он, допив, втягивая воздух ноздрями и прислушиваясь к себе. — Пошло… А что не пошло — то по́шло. — Он снова посмеялся, замолчал, выпятив нижнюю губу, и прищелкнул потом языком. — Мне, Виталик, себя не жалко. Себя чего жалеть? Мне мать жалко. Она ведь рожала меня. Нянчила. А я маленький был, крошечный, красненький… У-а, у-а — плакал. Гули-гули говорил… — На налитых кровью глазах у него появились слезы, он смахнул их, дернув ртом, и шмыгнул носом. — А что я теперь поделать могу? Все, ничего. Какой есть. Если б мне все сначала начать… Я, Виталик, вижу сейчас, каким я хреновым актером был. Хреновым, да! И только сейчас, сейчас только понимаю, как играть надо. Сейчас только!.. Э-эх…
На пустой круг перед станцией, густо пыля, вылетел с улицы и, лихо развернувшись, остановился городской автобус. Двери его со скрипом раскрылись, и из них высыпались один за другим немногочисленные дневные пассажиры: две согбенные старухи с клюками, загорелый мужик в майке с переброшенной через плечо рубахой, трое мальчишек-школьников. Открылась дверь кабины, и из нее выпрыгнул водитель, парень лет двадцати двух, тоже в майке, как и мужик, и с большой, непонятно что изображающей синей наколкой на левом плече. Он пнул без всякой видимой надобности скат, сплюнул себе под ноги и пошел к кассам отмечаться.
— Дж-жиги-ит! — с одобрительно-язвительной усмешкой, кивнув на него, протянул Половников и увидел полный стакан у меня в руках. — Ты это чего не пьешь?
— Да что-то, Николай, не лезет. Может, выпьешь? — протянул я ему стакан.
— Ладно, давай. Выпью.
Я отдал стакан, Половников молча, как бы настороженно, посидел над ним некоторое время, чуть-чуть покручивая между ладонями, и затем быстро, как и прежний, одним махом выпил. — Алкаша бы я сейчас, Виталик, не сыграл, — сказал он затем, понюхав ноздрями воздух. — Лицом к лицу лица не увидать. Самого себя не знаешь — соврешь. Трезвенника бы сыграл. — И засмеялся, тряся брылами, выкатывая налитые кровью глаза.
Водитель вышел из касс и, помахивая путевым листом, направился к автобусу. Я не встал с кирпичей, меня словно подняло.
— Пока, Николай, — протянул я руку. — Пока, все, а то уйдет автобус.
Я побежал к кассам, на ходу вытаскивая из кармана кошелек, бросил в окно на пластмассовую тарелочку монету, получил билет и вскочил в автобус.
Водитель завел мотор.
Тронули.
В детстве я полагал себя особенным. Выделенным. С некоей как бы невидимой окружающим, но явной мне — моему ощущению себя, моему знанию о себе — печатью. В чем заключался смысл этой печати, что она значила, откуда было во мне это ощущение? Теперь, издалека, ничего уже невозможно понять.
А может быть, все просто, может быть, сам я был пуст, как пуст был — одна опилочная труха — спутник ночных сонных путешествий, нежно обнимавший своими шероховатыми тряпичными лапами серый Мишка, считаемый мной тем не менее таким же живым, как и я сам? И все дело не во мне самом, а в той жизни, какой жил, точнее — в том отблеске, что падал на меня от жизни родительской как на их сына?
Родительская жизнь была исполнена высокого тайного смысла. Вдруг по утрам я просыпался от толстого, по-хозяйски уверенного сигнала машины, вскакивал, бежал к окну — и точно: под окнами нашего второго этажа стояла блещущая черным ярким лаком «эмка», и отец быстро ходил по соседней комнате, надевая пиджак, причесываясь перед зеркалом, укладывая портфель: «эмка» приехала за ним, больше ни за кем во всем нашем доме, даже вот так иногда, машины не приезжали. В квартире, кроме нас, жили еще две семьи, комнату рядом занимали бездетные муж с женой — дядя Петя и тетя Глаша, дядя Петя работал где-то плотником и почти каждый вечер был пьян. Пьяного тетя Глаша его не выпускала из комнаты, и по вечерам его обычно не было видно, но иногда он все же выбирался в коридор и тогда обязательно, помотавшись по нему, стучался в нашу дверь и, не дожидаясь разрешения, вваливался к нам — поговорить с отцом. Ничего я не запомнил, о чем он пытался говорить с отцом, — сколько мне было в ту пору? раз это еще коммунальная квартира, значит, не позже пятьдесят первого, — помню лишь, что всякий раз это оборачивалось, а то и сразу начиналось криком и выталкиванием дяди Пети в коридор, и однажды все перешло в драку, мать позвонила в милицию, и помню, вот это помню, так и стоит в памяти, с каким почтительным уважением, почти благоговением брал милиционер в длинной, перепоясанной кожаным коричневым ремнем белой рубахе и держал потом в руках красную, с золотым тиснением букв на корочке служебную книжечку отца…
И все в том же еще дрме, из той же поры: в дворовой большой компании своих сверстников, такой же дошкольной шелупни, как сам, и школьников уже, и даже трех- и четырехклассников, сижу я за сараями на шаткой скамейке под клетью уходящей на шестах ввысь голубятни и кричу во все горло вслед другим, чтобы услышали,: узнали и оценили: «А у меня две тыщи пятьсот! А у меня, две тыщи пятьсот! А у меня две тыщи пятьсот!..» И меня, слышат наконец, и Венька Жаворонков, сын толстой тети Фени, старшей по дому, которая ходит по квартирам, когда кто-нибудь в доме умирает, и собирает деньги на венок, а еще ходит и напоминает, что надо платить квартплату, и у которой лежит дома большая, называющаяся почему-то амбарной книга с записями о всех жильцах, Венька Жаворонков, сын ее, в штанах на одной лямке через плечо, как у почтальонской сумки, говорит, сплевывая в черную корявую дырку от вывалившегося зуба: «За границу поедете — еще больше получать будет». И тут уж настает полная тишина, и все смотрят на меня, и кто-то из больших ребят, из школьников, спрашивает меня, и в голосе его я слышу то же почтительное благоговение, что было в выражении лица милиционера: «А что, в самом деле за границу пахан поедет?» Я молча, мгновенно весь переполняясь чувством самодостоинства, киваю головой и добавляю затем: «И я тоже. Мы все вместе». Никого кругом, я не знаю никого, кто бы, как я, собирался или ездил бы уже с родителями за границу — нигде никого такого, а я вот, именно я — я еду!