— А шут их разберет, — безразлично заметил вдруг Одинцов в такт его мыслям. — Вольному воля.
— Ты о чем это, Виктор Иваныч? — с удивлением спросил Карташев.
Между собой они были на «ты», хотя Одинцов был старше его на семь лет. Одинцов непонимающе посмотрел на него.
— О чем? Сам не знаю. Обо всем, наверное. И обо всех.
Виктор Иванович Одинцов умел объясняться темно. Он и человек был темный, закрытый, даже по виду: Карташев никогда не замечал на нем ни единой расстегнутой пуговицы, ни единой мятой складочки, он был сам в себе, всегда невозмутимый, всегда семь раз отмеривающий. Трудно было найти человека, который бы так следил за своими словами, за их весом, их обтекаемостью. «Слишком вольно», — было любимым его выражением. Вы слишком вольно обращаетесь с материалом. Это слишком вольный стиль для научной статьи. Слишком много воли взял. Возникало впечатление, что воля для Одинцова — нечто недопустимое, ее следовало искоренять, и лучше бы, чтобы его подчиненные делали это сами, без его вмешательства. Потому что он сделает это непременно. Кто-то считал его подобием николаевского цензора, либерала в душе, но неукоснительного чиновника, который всегда помнит, что служба службой, и не преминет порезать сочинения доброго приятеля, естественно, тому же на пользу. Даже Карташев, близко друживший с Одинцовым, полностью его не знал. Много чего о нем рассказывали: что в молодости Одинцов был причастен к диссидентскому движению, что он помогал переправлять рукописи за границу и тому подобное, — правда, все это считалось чепухой. Он просто не давал повода помыслить о себе подобное. И собственные его книги были такими же — выверенными, суховатыми, очень точными в подаче фактов. Настолько выверенными, что казалось, что главное осталось несказанным, не все факты поданы, что автор недостаточно вольничает, он в ежовых рукавицах своего собственного изготовления… Закрытый, темный человек был Одинцов. Человек с прошлым.
Карташев вспомнил, что хотел спросить у него. Наклонившись к Одинцову, он тихо спросил:
— Я тебе книгу Боделя не давал? А то затерялась…
Одинцов на вопрос никак не отреагировал, он, казалось, внимательно слушает Сашу, который уже заканчивал.
— Ты мне много чего давал, — сказал он вдруг, видимо, тщательно выверив и взвесив каждое слово. — Боделя не припомню.
— Жаль, — пробормотал Карташев. — Жаль.
— Не жаль, — внезапно сказал Одинцов через минуту.
— Почему? — удивленно спросил Карташев.
Одинцов промолчал.
— Вольничает, да? — не удержавшись, съязвил Карташев.
— Да, — уронил Одинцов, и ответ его потонул в шуме аплодисментов — Саша закончил. Дождавшись, когда шум стихнет, Одинцов произнес: — Непонятно, что ты в нем нашел.
— Интересный материал. Неординарный взгляд. Отличная тема.
— Ошалели они там, на Западе, — сказал Одинцов. — И ты туда же.
— У нас тоже такие работы есть. О своих даже не говорю.
— У нас не так, — сказал Одинцов. — У нас меру знают. А здесь — хиханьки да хаханьки. Внутри. Что еще хуже. Он шута возводит в ранг черт-те знает кого. Я понимаю, свободное волеизъявление…
— Да не понимаешь ты ни черта, — вдруг сказал Карташев. Одинцов замолчал. Недалеко от них Саше задавали вопрос, смысла которого Карташев даже не уяснил. — Свобода!..
— Да, свобода, — сказал вдруг Одинцов и посмотрел Карташеву прямо в глаза. — Я знаю, что это такое. Побольше вашего знаю. Но должны же быть пределы, Миша. Я сейчас не о Боделе. Вообще.
— Пределы свободе?
— Предел всему, — сказал Одинцов. — Всему.
Как всегда, в речах его было не разобраться, и сам он даже не давал себе труда быть собеседнику понятным. Возможно, он даже говорил на другую тему. Шут его разберет, подумал Карташев не без юмора. Вольному воля.
Саше еще задавали из зала вопросы, а Карташев, прижав портфель к животу, уже пробирался к выходу. Чувствовал он при этом какую-то непонятную обиду — на Сашу за то, что он защищал диссертацию о Целестине, когда есть Бонифаций, на Одинцова за то, что вообще. Да и на себя тоже — за несобранность, за рассеянность.
Но в машине эта обида куда-то испарилась. Карташев был по характеру человеком отходчивым, тем более, что предстояло ему приятное — вечером шел он на спектакль, где главную роль исполнял Гераскин. Появился этот актер совсем недавно. Писали, что его пригласили из какого-то областного театра. И хотя исполнял он обычно комические роли, на комика он был совсем не похож. Карташев видел его на сцене дважды и всякий раз поражался тому, насколько не соответствует внешность Гераскина ролям, им исполняемым. На сцене он, ясно, преображался, актер он был замечательный, и этой разницы между внешностью и ролью уже не чувствовалось. Но, выходя на аплодисменты, он уже выглядел на сцене лишним. Он был скорее похож на постановщика — высокий, сутуловатый, с копной очень черных волос, с длинным умным, язвительным лицом. Особенно замечателен был его рот, длинный и тонкий, вечно готовый сложиться в усмешку. От такого человека ждешь укола, насмешливого словца, саркастического замечания, — но в интервью и в нечастых телевизионных выступлениях от Гераскина, напротив, веяло какой-то задумчивостью, меланхолией, публика с удивлением узнавала, что, несмотря на занятость, на гастроли, он находит время читать и хочет снять фильм о Паскале. Все в нем было построено на несоответствиях — внешности и внутреннего мира, выбранного амплуа и самоощущения, фамилии и внешности. Он был уже не молод, в прошлом году ему исполнилось сорок. Видимо, он хорошо знал нужду, переезды, запои, — но все это оставалось за скобками, потому что он никогда об этом не говорил. От актера не ждешь философствования, да Гераскин и не философствовал, — однако всем своим видом и высказываниями наводил на мысль о многом знании, о таком, что ему одному ведомо и чего не выскажешь обыкновенными словами. Видимо, поэтому в каждом его интервью присутствовала недосказанность, он словно намеревался сказать многое, но так и бросал на полуслове, отчаявшись. Его интервью были одно сплошное многоточие.
Это и привлекло Карташева. Смех на сцене и явственная печаль вне ее, разительный зазор между маской и лицом, — во всяком случае, он не сомневался, что такой человек, как Гераскин способен засмеяться и вне сцены. Сегодняшняя премьера словно была призвана подчеркнуть этот зазор: давали «Эскориал» Мишеля де Гельдерода, где на протяжении короткого действия король и шут несколько раз меняются местами, и финалом, как всегда у Гельдерода, служит смерть.
Карташев очень хотел посмотреть эту пьесу.
По дороге он думал о спектакле, но больше о книге, вернее, о том, куда же она могла задеваться. Он вспомнил еще несколько уголков, куда не заглядывал, неожиданно ему вспомнилось еще несколько цитат из Боделя, и он вдруг с острой жалостью почувствовал, что ему будет не хватать этой книги, ее мудрости, сейчас затерявшейся в гуще другой книжной мудрости. Ему было просто необходимо найти ее, хотя бы для того, чтобы осознать, что слово не изменило ему, но, наоборот, изменило его, что обычно и делают с нами великие книги. Не помня себя, он взлетел по лестнице, отпер дверь и, бросив портфель, с разбегу нырнул в книжное море. Стопа энциклопедий в углу — рукописи на стуле, которые он еще не ворошил — пара дальних полок — стопка у шкафа. Рывком он сдвинул ее, и на него глянуло лицо жонглера. Испытывая громадное облегчение, он взял книгу в руки…
Буффальмакко и Разум
…и сразу же чудесным образом увидел, какой она будет, эта часть сада Эдемского, — будет она полна трав, и цветов, и деревьев, и птиц, и гадов, и скотов, и зверей земных, — о, как он любил писать их, разнообразных, писать так, что, бывало, говорили ему: «И где ты таких-то увидал, Буффальмакко?» А он и не видел их нигде, они сами приходили ему в голову, живые, дышащие, он просто брал их кончиком кисти и осторожно распластывал на стене, — и в сцене хождения по воде, где видны три большие пучеглазые рыбы с костяными гребнями, прямо под Христом, что осторожно ступает над их головами по голубой волне, и в изображении львиного рва с пророком Даниилом, где, кроме львов рыкающих, были также тигры и пантеры с детенышами своими, и в иных сюжетах, всюду то там, то тут видны твари Божьи во всем их разнообразии. Только однажды не выдержал заказчик, настоятель одного монастыря, и отругал Буффальмакко за такое, как он выразился, святотатство, — это когда тот изобразил у ног мадонны играющую собачку. Что в этом такого? Собачка играет, гоняется за своим хвостом, а мадонна получилась, как положено, — милосердная, светлая, благостная. Но святотатством назвали его собачку, и пришлось ее замазать, нарисовать на этом месте траву. Ему было до слез жалко эту собачку, он успел к ней привязаться, вышла она прямо как живая. Что в ней было такого? С той поры стал он осторожным и уже не так часто рисовал своих любимцев. Но сейчас сказано ему нарисовать сад Эдемский, и он уже изобразил Адама с Евою, и змия изобразил, и уже знал, чем заполнить остаток стены, кем его населить, и это будет чудесно, да, это будет чудесно, повторял он с улыбкою. И даже если скажут ему замазать всех, кого он нарисует, изобразить на этом месте землю и траву, не согласится он, ей-ей, не согласится.