Они пропустили мимо маленького худого таджика. Он задыхался, ковылял, хватался за живот. Тяжелый рюкзак горбился на спине. Автомат валился с плеча. Он жалобно, страдальчески оглянулся на офицеров, что-то проскулил, промычал и рухнул.
Лежал, сучил ногами, корчился. Рюкзак мешал ему перевернуться на спину. Он поджимал к животу колени, хватался за грудь, словно старался ее разодрать.
— Ты что, Амиров? — подскочил к нему капитан. — Перегрелся, что ли? Водички попьешь?
Солдат, бледный, с выпученными глазами, драл себе грудь, и изо рта его сквозь ядовитую зеленую пену высовывался синий дрожащий язык.
— Погоди, Амиров!.. — поворачивал его лицом к земле капитан. — А ну давай, блевани!
Он засунул в рот солдата два пальца. Солдат, облегчившись, отвалился на рюкзак, ловил губами воздух.
Ротный отстегнул у солдата фляжку, отвинтил пробку, ополоснул свои грязные пальцы. Поднес флягу солдату. Тот пил благодарно, беспомощно хлопал глазами, как больной птенец.
— Эй! — Расулов остановил пробегавшего мимо сержанта. — Возьми у Амирова вещмешок и оружие. Топай с ним потихоньку к машинам…
Они снова бежали рядом, комбат и ротный, под мглистым душным небом пустыни. Ротный говорил на бегу:
— Может, наркотика нажевался… Пена зеленая… А может, сдох на маршруте!.. Сегодня вечером приходи, командир!.. Новую песню спою!..
Это были ослепительные утра, детские его пробуждения, когда первый утренний вздох, первое влечение зрачков к янтарной желтизне за окном, к коврику с шерстяными красными маками, бабушкины шаги у дверей, стук фарфоровых чашек, звяк серебряных ложечек порождали в нем беспредельное ликование и счастье. Каждая клеточка его проснувшегося тела росла, выталкивалась в мир чудной счастливой силой, хотела стать всем — морозной синевой, красными маками, воробьиным щебетом в открытой стеклянно дрожащей форточке. Он был абсолютно уверен — мир ждал его пробуждения, торопился награждать бесконечными развлечениями, беспредельной любовью.
Эти ликующие утра длились год или два, были самым драгоценным, что он вынес и запомнил из детства. В эти мгновения он поглощал витавшие в мире любовь, красоту, доброту. Копил их в душе на всю остальную жизнь. Он так и не понял, из какого источника они ему доставались, быть может, прямо из янтарного зимнего солнца или из бабушкиных маков, из серебра бабушкиных гладко причесанных волос. Эти детские впечатления, уже истаяв, уже позабытые, все еще охраняли его среди многотрудных будней. Удерживали от жестокости, от неправедных поступков и мыслей, не давали злу управлять его волей.
Те янтарные утра, его белая рубашка в зайчиках света, его голая, попавшая в луч нога, перламутровые пылинки, летающие в дивном луче.
Третья рота двигалась к стрельбищу. «Бэтээры» колонной мягко пылили в холмах. Рыжие бугры, опушенные сгоревшими травами, казались притихшими большими животными. Их кожаные шерстяные бока едва заметно дышали.
Калмыков вместе с ротным Барановым сидел на головном «бэтээре». Десант облегал броню, нахлобучил брезентовые капюшоны, ощетинился стволами.
За спиной Калмыкова, ухватившись за раструб пулемета, сидел гранатометчик, здоровенный плечистый солдат. На его курносом лице под глазом багровел, синел, начинал отливать желтизной огромный кровоподтек. Гранатометчик заслонялся от ветра плечом, и глаз его с лопнувшим сосудом дико мерцал под капюшоном.
— Ну что, Дериба, на цепь тебя посадить, как волкодава? — Ротный оглядывался на гранатометчика, объясняя Калмыкову происхождение синяка. — Ушел в самоволку в поселок, с узбеками подрался, кому руку, кому ногу сломал, а себе на рожу печатку добыл, знак качества!.. На цепь тебя посадить, как бульдога? — Ротный ворчал на солдата, а тот виновато морщился, отводил подбитый глаз, чем-то и впрямь напоминал провинившуюся собаку. — Я ему говорю: «Ты, Дериба, лучше гирю качай, или окоп отрой, или кросс пробеги, если из тебя сила прет. А меченый ты мне не нужен! Куда нас с тобой готовят, там меченый не нужен. Там нужно неприметным остаться. А ты вон вывеску на рожу повесил!»
«Бэтээр» колыхался, нырял в седловины, взлетал на округлые вершины холмов. Осенняя белесо-желтая степь казалась нежной, живой, как чуткое большое животное, кротко взиравшее на людей.
— Не знаю, как другие, командир, а я служить не отказываюсь! — продолжал Баранов, приближая к комбату свое плоское конопатое лицо. — Это Грязнов все ноет: «Куда нас толкают, в какую дыру?» Про какие-то огороды талдычит! А я служить не отказываюсь. Сказали: «Иди!» — и иду. Не для этого погоны надел, чтобы спрашивать. А на огородах пусть бабы работают!
Баранов был посредственным офицером. Его рота занимала последнее место по стрельбе и вождению. То и дело случалось ЧП. Вот и теперь на стрельбы не вышли два «бэтээра», остались в ремонте, в парке. Калмыков недолюбливал капитана за вечные его разглагольствования, за неспособность наладить дело, но уже не было времени его менять, батальон завершал подготовку, и все офицеры, солдаты и прапорщики были незаменимым составом, на который возлагалась задача.
— Чтоб к вечеру закончил ремонт, вывел машины из парка! — резко сказал Калмыков. — Там, куда посылают, запчастей не найдешь! А у Грязнова на ходу все машины!
Калмыков чувствовал бедром прохладу стальной скобы, острую кромку люка. Его мысли, заботы были о батальоне. О моторах, стволах, о показателях стрельбы и вождения. Люди, боевые машины, оружие, продовольствие были готовы к броску. Покинут тренировочный центр, погрузятся на самолеты, двинутся в неизвестность, в азиатскую, наполненную смутой страну. Там, в этой смуте, среди войны и восстания, предстояло действовать батальону. И все невнятней, слабей становилось воспоминание о Москве, о свидании с женщиной. Забывались ее черты, звук ее голоса. Странным, неудобным для губ становилось ее имя.
Та крохотная церковь в переулке среди каменных высоких теснин, куда они зашли ненадолго. Священник, старый, дряхлый, в мятом золоте, похожий на полуосыпавшуюся новогоднюю елку. Дрожащие огоньки, струйки сладкого дыма. Туманная лампада. Его милая стоит перед высоким светильником, на котором трепещет, отекает воском множество свечей. Поднимает пальцы ко лбу, и он видит, как прозрачно, розово просвечивают ее пальцы. И такая в нем нежность и боль, такое робкое к ней обожание — к ее шепчущим губам, влажным глазам, тонким просвечивающим пальцам.
— Эй, гляди!.. Коза, коза!.. — Баранов привскочил на броне, указывал в степь, тыкал туда черным измазанным пальцем. — Дави ее, водила, дави! — кричал он в люк, толкая ногой водителя.
По холму, словно родившись из мягкой желтизны, отделившись от волнистых шелковых покровов, бежала коза. Легкая, грациозная, складывала под острым углом ноги, выбрасывала вперед стрельчатые копыта. Замирала на мгновение, оглядывалась и снова бежала прочь от железного звука моторов.
Калмыков испугался, увидев козу, ее женственность и хрупкость. Словно она возникла из его воспоминаний, была мгновенным воплощением его нежности и тревоги.
— Гранатометчик!.. Дериба!.. Влупи!.. Сто метров!.. Под обрез!.. Ну, лупи!..
Гранатометчик развернулся могучим телом, вел трубой, подымая литое плечо. Сжимал у прицела кровавый глаз. Ахнуло горячим тугим ударом. С брони метнулся узкий жгут дыма, удаляющаяся пульсирующая головня. И там, где была коза, грохнул плоский зазубренный взрыв, чвакнуло красное пламя. Животное билось на склоне, вытягивая и подгибая ноги, а вокруг нее горела трава.
— А ну, водила, вперед!..
«Бэтээр» круто пошел на склон. Приблизился к месту взрыва. Коза, с выдранным боком, красно-лиловыми кишками, умирала среди горящей травы. Глаза ее в ужасе и мольбе смотрели на стальной транспортер. Маленький рот был открыт, и в нем дрожал, словно что-то пытался вымолвить, розовый язык. Рожки светились, как две зажженные свечки.
— Добей ее, Дериба!..
Солдаты весело, дружно соскакивали, обступали козу. Гранатометчик, могучий и цепкий, гордый своим метким выстрелом, вытаскивал десантный нож.
— Мясо роте на жратву!.. — командовал капитан. — Ляжки офицерам на шашлык!..
Калмыков отвернулся. Слышал, как хрустит рассекаемая лезвием плоть. Как пахнет горелой травой, паленой шерстью, парной кровью.
В детстве в их доме был письменный стол. Дедовский, тяжелый, со множеством углов, с теплым запахом коричневого старого дерева. Стол был уставлен множеством безделушек, статуэток, отливок из бронзы, подсвечников и чернильниц. Среди этих предметов был шар из зеленого литого стекла, в которое был запаян то ли разноцветный паук, то ли морской скорпион, — чешуйки красного, желтого, переливы лазури и зелени. Он приближал глаза к тяжелой холодной сфере, и в ней при слабом повороте зрачков возникало свечение, красноватые искры, волшебные лучи и разводы. Он наслаждался этим световым волшебством, с которым навеки связалось ощущение детства, дом, деревянные, с плетеными спинками стулья, продолговатые ворсистые подушки, буфет с узорными дверцами. В этом доме, он помнит, появлялись шумные, говорливые люди, курили, смеялись, расхаживали по комнатам, хватали его, ребенка, сажали себе на колени, тискали, щекотали. Но осталась память в зрачках. Тончайшее сплетение лучей, золотые и красные искры. Если случалось их повторение — в рюмке с красным вином, в фонаре с разноцветными стеклами, на утренней капле росы, — память мгновенно откликалась на этот цвет. Возникало ощущение дома, запах старинного дерева, блюда и вазы в буфете, и кто-то сильный, веселый хватает его на бегу, подбрасывает к потолку, к хрустальным подвескам люстры, и ему страшно и сладко в полете.