На следующий день, 9-го мая, были Колины именины. Целым домом, в трех открытых колясках с лакеями на запятках, отправились «господа» к обедне в церковь, а до нее и четверти версты не было. Всё произошло очень парадно и пышно. Сипягин возложил на себя ленту; Валентина Михайловна оделась в прелестное парижское платье бледно-сиреневого цвета и в церкви, во время обедни, молилась по крошечной книжечке, переплетенной в малиновый бархат; книжечка эта смущала иных стариков; один из них не воздержался и спросил у своего соседа: «Что это она, прости господи, колдует, что ли?» Благовоние цветов, наполнявших церковь, сливалось с сильным запахом новых насеренных армяков, дегтярных сапогов и котов — и над теми и другими испарениями удушливо-приятно царил ладан. Дьячки и пономари на клиросах пели удивительно старательно. С помощью присоединившихся к ним фабричных они покусились даже на концерт! Была минута, когда всем присутствовавшим стало несколько… жутко. Теноровый голос (он принадлежал фабричному Климу, человеку в злейшей чахотке) выводил один, без всякой поддержки, хроматические минорные и бемольные тоны; они были ужасны, эти тоны, но оборвись они — и весь концерт немедленно бы провалился… Однако дело… ничего… обошлось. Отец Киприан, священник самой почтенной наружности, с набедренником и камилавкой, произнес проповедь весьма поучительную, по тетрадке; к сожалению, старательный батюшка счел за нужное привести имена каких-то премудреных ассирийских царей, чем весьма себя затруднил в прононсе — и хотя выказал некоторую ученость, однако вспотел же сильно! Нежданов, давно не бывавший в церкви, забился в уголок между бабами: они только изредка косились на него, истово крестясь, низко кланяясь и степенно утирая носы своих малюток; зато крестьянские девочки, в новых армячонках, с поднизями на лбах, и мальчики, в подпоясанных рубашонках с расшитыми оплечьями и красными ластовицами, внимательно оглядывали нового богомольца, повернувшись прямо к нему лицом… И Нежданов смотрел на них и думал — разные думы.
После обедни, длившейся весьма долго, — молебен Николаю чудотворцу, как известно, едва ли не самый продолжительный из всех молебнов православной церкви, — всё духовенство, по приглашению Сипягина, двинулось к господскому дому и, совершив еще несколько приличных случаю обрядов, окропив даже комнаты святой водой, получило обильный завтрак, в течение которого велись обычные, благонадежные, но несколько утомительные разговоры. И хозяин и хозяйка — хотя в этот час дня никогда не завтракали — однако тут и прикусили и пригубили. Сипягин даже рассказал анекдот, вполне пристойный, но смехотворный, что, при его красной ленте и сановитости, произвело впечатление, можно сказать, отрадное, а в отце Киприане возбудило чувство и благодарности и удивления. В «отместку», а также для того, чтоб показать, что и он при случае может сообщить нечто любознательное, отец Киприан рассказал о своем разговоре с архиереем, когда тот, объезжая епархию, вызвал всех священников уезда к себе в город, в монастырь. — «Он у нас строгий-престрогий, — уверял отец Киприан, — сперва расспросит о природе, о порядках, а потом экзамен делает… Обратился он тоже ко мне. — Твой какой храмовой праздник? — Спаса преображения, говорю. — А тропарь на этот день знаешь? — Еще бы не знать! — Пой! — Ну, я сейчас: „Преобразился еси на горе, Христе боже наш…“ — Стой! Что есть преображение и как надо его понимать? — Одно слово, говорю: хотел Христос ученикам славу свою показать! — Хорошо, говорит; вот тебе от меня образок на память. — Я ему в ноги. — Благодарю, мол, владыко!.. — Так я от него не тощ вышел».
— Я имею честь лично знать преосвященного, — с важностью заметил Сипягин. — Достойнейший пастырь!
— Достойнейший! — подтвердил и отец Киприан. — Благочинным напрасно только слишком доверяется…
Валентина Михайловна упомянула о крестьянской школе и указала при этом на Марианну как на будущую учительницу; диакон (ему был поручен надзор над школой) — человек атлетического сложения и с длинной волнистой косою, смутно напоминавшей расчесанный хвост орловского рысака, — хотел было выразить свое одобрение; но, не сообразив силы своей гортани, так густо крякнул, что и сам оробел и других испугал. После этого духовенство скоро удалилось.
Коля, в своей новой курточке с золотыми пуговками, был героем дня: ему делали подарки, его поздравляли, целовали ему руки и с переднего крыльца и с заднего — фабричные, дворовые, старухи и девки; мужики, те больше по старой крепостной памяти гудели перед домом вокруг столов, уставленных пирогами и штофами с водкой. Коля и стыдился, и радовался, и гордился, и робел, и ластился к родителям, и выбегал из комнаты; а за обедом Сипягин велел подать шампанского — и, прежде чем выпить за здоровье сына, произнес спич. Он говорил о том, что значит «служить земле», и по какой дороге он желал бы, чтобы пошел его Николай (он именно так его назвал), и чего вправе ожидать от него: во-первых, семья; во-вторых, сословие, общество; в-третьих, народ — да, милостивые государи, народ, — и в-четвертых, — правительство! Постепенно возвышаясь, Сипягин достиг наконец истинного красноречия, причем, наподобие Роберта Пиля, закладывал руку за фалду фрака; пришел в умиление от слова «наука» и кончил свой спич латинским восклицанием: Laboremus![31], которое тут же перевел на русский язык. Коля с бокалом в руке отправился вдоль стола благодарить отца и целоваться со всеми.
Нежданову опять пришлось поменяться взглядами с Марианной… Оба они, вероятно, ощущали одно и то же… Но друг с другом они не говорили.
Впрочем, Нежданову всё, что он видел, казалось более смешным и даже занимательным, нежели досадным или противным, а любезная хозяйка, Валентина Михайловна, являлась ему умной женщиной, которая знает, что разыгрывает роль, и в то же время тайно радуется, что есть другое лицо, тоже умное и догадливое, которое ее постигает… Нежданов, вероятно, сам не подозревал, до какой степени его самолюбие было польщено ее обхождением с ним.
На следующий день уроки возобновились, и жизнь побежала обычной колеей.
Неделя прошла незаметно… О том, что испытал, что передумал Нежданов, лучше всего может дать понятие отрывок из его письма к некоему Силину, бывшему его товарищу по гимназии и лучшему его другу. Силин этот жил не в Петербурге, а в отдаленном губернском городе, у зажиточного родственника, от которого зависел вполне. Положение его определилось так, что ему нечего было и думать когда-нибудь вырваться оттуда; человек он был немощный, робкий и недальний, но замечательно чистой души. Политикой он не занимался, почитывал кое-какие книжки, играл от скуки на флейте и боялся барышень. Силин страстно любил Нежданова — сердце у него было вообще привязчивое. Ни перед кем Нежданов так беззаветно не высказывался, как перед Владимиром Силиным; когда он писал к нему, ему всегда казалось, что он беседует с существом близким и знакомым — но жильцом другого мира, или с собственной совестью. Нежданов не мог даже представить себе, как бы он снова зажил с Силиным по-товарищески, в одном городе… Он, вероятно, тотчас охладел бы к нему: очень мало было у них общего; но писал он к нему охотно и много — и вполне откровенно. С другими он — на бумаге по крайней мере — всё как будто фальшивил или рисовался; с Силиным — никогда! Плохо владея пером, Силин отвечал мало, короткими неловкими фразами; но Нежданов и не нуждался в пространных ответах: он знал и без того, что друг его поглощает каждое его слово, как дорожная пыль брызги дождя, хранит его тайны, как святыню, и, затерянный в глухом и безвыходном уединении, только и живет, что его жизнью. Никому в свете Нежданов не говорил о своих сношениях с ним и дорожил ими чрезвычайно.
«Ну, дружище, чистый Владимир! — так писал он ему, он всегда называл его чистым, и недаром! — поздравь меня: попал я на подножный корм и могу теперь отдохнуть и собраться с силами. Я живу на кондиции у богатого сановника Сипягина, учу его сынишку, ем чудесно (я в жизни так не едал!), сплю крепко, гуляю всласть по прекрасным окрестностям — а главное: вышел на время из-под опеки петербургских друзей; и хоть сначала скука грызла лихо, но теперь как будто легче стало. Вскорости придется надеть известную тебе лямку, то есть полезть в кузов, так как я назвался груздем (меня собственно затем и отпустили сюда); но пока я могу жить драгоценной животной жизнью, расти в брюхо — и, пожалуй, стихи сочинять, коли приспичит охота. Так называемые наблюдения отлагаются до другого времени: имение мне кажется благоустроенным, вот только разве фабрика подгуляла; отделенные по выкупу мужики какие-то недоступные; нанятые дворовые — уж очень все пристойные физиономии. Но мы это разберем впоследствии. Хозяева — учтивые, либеральные; барин всё снисходит, всё снисходит — а то вдруг возьмет и воспарит: преобразованный мужчина! Барыня — писаная красавица и очень, должно быть, себе на уме; так и караулит тебя, — а уж как мягка! Совсем бескостная! Я ее побаиваюсь; ты ведь знаешь, какой я дамский кавалер! Соседи есть — скверные; старуха одна меня притесняет… Но больше всех меня занимает одна девушка, родственница ли, компаньонка ли — господь ее знает! — с которой я почти двух слов не сказал, но в которой я чувствую своего поля ягоду…»